Поленница стояла разорённая. Я видела её каждый день - не могла не видеть: наш участок последний перед дядимишиным, и угол его забора виден с нашей веранды. Дядя Миша собрал раскиданные поленья на следующий день, сложил аккуратно, столб подправил. Обрывок верёвки снял и выбросил. Но я видела, как он это делал, и думала только одно: этой верёвкой её привязывали. Или ловили. Или тащили.
Мне было семь лет, и я не знала, как прогоняют лосей от дач. Я знала только то, что видела: вытоптанная земля, раскиданные поленья, верёвка. И три слова: «Нет их больше». В моей голове это означало одно. Убили. Обоих. И лосёнка тоже - того самого, на тонких дрожащих ногах, с мокрыми испуганными глазами.
Я не могла спросить. Не потому что не хотела - потому что боялась. Если я спрошу дядю Мишу: «А что с лосихой?» - он скажет правду. И правда будет такая, от которой нельзя спрятаться. А пока я не знаю точно - можно ещё надеяться. Что «нет их больше» - это «нет их здесь». Что ушли. Что живые.
Но надежда таяла с каждым днём.
***
На следующее утро после того дня я пошла к опушке.
Опушка начиналась за дядимишиным участком - метров тридцать через некошеный луг, и дальше берёзы, сначала редкие, потом всё плотнее. Мне туда ходить запрещали, но я не думала о запретах.
Я шла по траве, мокрой от росы, и звала тихо:
– Лось... Лоська... Иди сюда...
Клички у неё не было. Я никогда не давала ей имени - не знаю почему. Может, чувствовала, что нельзя назвать то, что тебе не принадлежит.
У первых берёз я остановилась. Достала из кармана печенье - последнее, которое удалось стащить утром - и положила на тропинку. Дальше не пошла. Стояла и ждала.
Тишина. Птицы. Комар звенит у уха. Солнце через берёзовые листья.
Никого.
Я ушла, а печенье осталось лежать на тропинке.
На следующий день я пришла снова. Печенье лежало на том же месте - его не тронули. Рядом ползали муравьи. Я положила рядом ещё одно и села на поваленное бревно, и просидела час, пока не услышала мамин голос вдалеке: «Ра-а-ая!»
На третий день печенье размокло от дождя, превратилось в бежевую кашу. Муравьи облепили. Я смотрела на это и не могла заставить себя убрать.
***
Потом я стала ходить к ручью.
Ручей тёк за посёлком, ниже по склону, метрах в двухстах от опушки. Туда ходили за водой для полива, и тропинка к нему была натоптана. Я пошла не по тропинке, а вдоль берега - туда, где ручей уходил к лесу.
И нашла.
На мягкой глинистой земле у воды - отпечатки. Большие, раздвоенные, глубокие. Копыта. Два следа рядом - один крупнее, другой мельче.
Сердце подпрыгнуло к горлу.
Я побежала вдоль следов. Они шли по берегу ручья, потом свернули в лес. Берёзы расступились, дальше начинался ельник - тёмный, плотный, с мокрой хвоей под ногами. Следы уходили всё глубже. Я бежала, спотыкалась о корни, ветки хлестали по лицу.
Следы не кончались. Они шли и шли - вглубь, дальше, туда, куда мне нельзя.
Я остановилась. Стояла, задыхаясь, в ельнике. Вокруг было тихо и темно - ели стояли плотно, солнце не пробивалось. Пахло сыростью и грибами. Где-то далеко стучал дятел.
Мне было страшно. Не лосихи - леса. Одной в лесу мне ещё не приходилось быть.
Я постояла минуту, может две. Следы уходили дальше, и я их не догнала бы. Развернулась и пошла назад. Половину пути шла нормально, а потом начала плакать - не громко, без звука, просто слёзы сами потекли, и я вытирала их ладонью, а они не останавливались.
«Живая», - думала я. «Два следа. Большой и маленький. Живая. И лосёнок тоже».
Но я не была уверена. Следы могли быть чужие. Другая лосиха, другой лосёнок. Или вообще не лосиные - я же не охотник, откуда мне знать? Надежда была, но тонкая, как паутинка, и я боялась за неё потянуть.
***
С того дня я ходила к поленнице каждый день. По привычке, как раньше. Только раньше это был ритуал радости, а теперь - ритуал ожидания.
Пень, на который я сыпала соль, высох и побелел. Я клала на него печенье - одну штуку, иногда две. Садилась на корточки рядом и ждала. Свистела - два коротких свистка. Ждала ещё.
Она не приходила.
Печенье лежало на пне до вечера. Иногда его склёвывали вороны. Иногда оно мокло под дождём и расползалось. Однажды утром я пришла и увидела, что печенье исчезло - но следов копыт не было. Ночью приходил кто-то другой. Ёжик. Или мышь.
Я всё равно приносила.
Вечерами я лежала на раскладушке на веранде и не могла уснуть. Смотрела в потолок, слушала, как за стеной разговаривают родители - глухо, неразборчиво. Комары гудели за марлей на окне. И я думала про лосёнка.
Про его ноги-палочки. Про то, как он дрожал. Про мокрые испуганные глаза. Про то, как прижимался к лосихе и косился на меня.
И про верёвку на столбе.
Я не могла собрать это в одну картинку. Верёвка - значит ловили. Ловили - значит поймали. Поймали - значит... Дальше я не думала. Не могла. Мозг упирался в стену, и дальше была темнота.
Однажды ночью я так и не уснула до рассвета. Лежала с открытыми глазами, и в голове стоял один и тот же кадр: лосёнок на тонких ногах, рядом с матерью, жмётся к её боку. Живой. Тёплый.
А потом три слова: «Нет их больше».
И я поняла - не мозгом, а как-то всем телом сразу - что они, может быть, умерли. Что лосёнок, которого я видела неделю назад, которого можно было потрогать, если бы он подпустил, - его, может быть, нет. Совсем нет. Не «уехал», не «спрятался» - а нет.
Мне было семь лет, и это была первая мысль о смерти, которая касалась чего-то лично моего. Не «бабушкин сосед умер» - далёкое и непонятное. А вот это - близкое, тёплое, которое брало печенье с руки. Которого, может быть, больше не существует.
Я не заплакала. Лежала тихо, и слёзы не шли. Было сухо и пусто, как будто внутри что-то выключили.
***
В середине августа, за неделю до отъезда в город, я не выдержала.
Мама вечером мыла посуду на кухне. Я стояла в дверях и смотрела, как она трёт кастрюлю, и слёзы пошли сами - без повода, без предупреждения. Я даже не поняла сначала, почему плачу, а потом уже не могла остановиться.
Мама бросила кастрюлю, подошла, обхватила меня, прижала к себе. Руки у неё были мокрые и пахли содой.
– Рая, доченька, ты что? Что случилось? Кто обидел?
Я ревела в её фартук и не могла выдавить ни слова.
– Ты из-за школы боишься? Из-за отъезда? Не хочешь уезжать?
Я помотала головой.
– Ну что тогда? Ра-а-ай, скажи маме.
Я не сказала. Не могла. Как объяснить маме то, чего она не знала? Что я всё лето тайком кормила лосиху? Что у меня был секрет - самый главный секрет в моей жизни? Что теперь этого секрета нет, потому что его убили, и я ничего не смогла сделать?
Мама обняла крепче, погладила по голове.
– Ну-ну, ничего, ничего. Устала ты. Лето длинное было, а подружек нет. В городе будет лучше, Светку увидишь, в школу пойдёшь.
Я кивнула, чтобы она перестала спрашивать. Мама вытерла мне лицо полотенцем, дала стакан воды и отправила спать.
Я легла на раскладушку и лежала, и думала: мама утешила, но утешила не о том. Она не знала, о чём я плачу. Никто не знал. И я не скажу, потому что если скажу - придётся всё объяснять: и печенье, и соль, и враньё про змей, и лосёнка. А главное - придётся сказать, что их больше нет, и кто-нибудь подтвердит, и тогда точно - всё.
Пока я молчу, я могу надеяться. Пока я молчу, они, может быть, живые.
***
Последний день на даче. Конец августа. Мама собирает вещи, папа заколачивает ставни. Я обхожу участок, как будто прощаюсь.
К поленнице не иду. Не могу.
В машине, на заднем сиденье, я прижимаюсь лбом к стеклу и смотрю, как дачный посёлок уменьшается за поворотом. Последнее, что вижу, - забор дяди Миши и за ним краешек поленницы.
«Я вернусь», - думаю я. «Летом вернусь. И может быть...»
Не додумываю.
В городе начинается школа, второй класс, и дни заполняются уроками, переменами, подружкой Светой, которая вернулась из другого района. Я не забываю, но реже думаю. Месяц, другой, третий. Зима. Снег. Новый год. Мама жарит котлеты и ставит ёлку. Папа приносит мандарины.
Лосиха - где-то там. В том лете, которое не вернуть. В том месте за поленницей, где пахло берёзовой корой и я чувствовала тёплые губы на ладони. Я не знаю, жива она или нет, и не спрашиваю. Я научилась не спрашивать.
Проходит год. Потом ещё один. Мне девять, потом десять. Мы ездим на дачу каждое лето, но к поленнице я больше не хожу. Один раз, в самом начале, в первое лето после - подошла, заглянула за неё, увидела пустую землю, траву, муравейник. И больше не ходила.
***
А потом была зима. Мне шёл одиннадцатый год.
Мы приехали на дачу в ноябре - папа хотел проверить трубы перед морозами, что-то перекрыть, утеплить. Мама поехала с ним, и я тоже - просто за компанию, просто чтобы не сидеть дома.
Дача зимой - это другой мир. Тихий, пустой, притихший. Снег ещё не лёг по-настоящему, но земля уже промёрзла, и трава хрустела под ногами, сухая и серая. Заборы казались ниже, деревья - выше. Всё было голое и видное насквозь.
Дядя Миша тоже приехал - чинил крышу на сарае. Я слышала, как он стучит молотком, а потом слез и подошёл к забору поговорить с мамой. Мама стояла у калитки, куталась в пальто.
– Здравствуй, Надя, – сказал дядя Миша. – Давно не видались. Зимовать не будете?
– Нет, что ты, Миш. Трубы проверить приехали.
Они стали разговаривать про дачные дела - про крышу, про водопровод, про то, что Петрович продал участок и кто-то новый купил. Я стояла рядом и не слушала, ковыряла носком ботинка мёрзлую землю.
И тут дядя Миша сказал:
– Я на прошлой неделе к ручью ходил, хотел посмотреть, не подмыло ли берег. Там лосиные следы - свежие, крупные. Штук пять или шесть голов, целое стадо. И лосиха с телёнком, только телёнок-то уже здоровый, матери по плечо.
Я подняла голову.
Дядя Миша продолжал, обращаясь к маме:
– Помнишь, Надь, у нас тут лосиха ходила? Года три назад, что ли. Пегая такая, здоровенная. Мы её тогда с мужиками прогнали - она поленницу мне разворотила, забор чуть не снесла. Так вот, похожая. Может, та же самая. Живая-здоровая, в лесу ходит, с телёнком.
Он повернулся ко мне и усмехнулся в усы.
– А ты, Райка, помню, всё печенье ей таскала. Думала, никто не видит! Я тебя из окна видел пару раз. Ну, думаю, пусть ребёнок играет, пока зверь спокойный. Потом-то пришлось прогнать - она забор ломать стала, нельзя уже было.
Я стояла и смотрела на него, и у меня пальцы похолодели в варежках.
– Прогнали? – спросила я. Голос был тихий, сиплый. – Вы... прогнали?
– Ну да, прогнали. Шумели, кастрюлями стучали, Петрович на машине посигналил. Она и ушла. Лоси они такие - шуганёшь как следует, они дорогу запоминают и больше не суются. В лес ушла, с телёнком. Живые, куда денутся. Вон, к ручью до сих пор ходят.
Мама покачала головой:
– Вот ведь... Рая, ты что, правда печенье лосихе носила?
– Да, – сказала я.
– Ну ты даёшь, – мама покрутила головой. – А я думала, ты просто так его таскаешь.
Дядя Миша засмеялся и пошёл обратно к сараю. Мама отвернулась к калитке. А я стояла на мёрзлой земле, в зимних ботинках и старой куртке, и дышала, и не могла надышаться.
«Прогнали. Не убили. Прогнали».
«Нет их больше» - это было «нет их у дач». Не «нет их в живых». Он тогда имел в виду, что нет их тут, на участке. А я поняла по-другому. И три года с этим жила.
Три года.
Я стояла, и у меня тряслись руки, и я засунула их глубже в карманы, чтобы мама не заметила. Слёзы не шли - я давно разучилась плакать из-за лосихи. Но внутри что-то отпустило. Как будто три года я держала ведро на вытянутой руке, и вот руку наконец можно опустить.
***
Это было давно. Больше сорока лет назад.
Я вырастила двух дочерей, развелась, переехала, устроилась кондуктором. Каждое утро в шесть тридцать сажусь в автобус и еду по маршруту. Люди заходят, платят, выходят. Я выдаю билеты и смотрю в окно.
Иногда, осенью или в начале зимы, по телевизору показывают, как лось вышел в город - стоит на шоссе или забрёл во двор. Все охают, снимают на телефоны. А я смотрю и думаю: «Уходи. Уходи в лес. Там тебе лучше».
Потому что я теперь понимаю то, чего не понимала в семь лет. Лосиха - не собака. Ей не нужно печенье «Юбилейное» и соль на пне. Ей нужен лес, ручей, пространство. Место, где она сама решает, куда идти и когда. Где её лосёнок учится находить еду, а не ждёт, пока девочка в малиновом комбинезоне принесёт из буфета.
Я бы её приучила. Она бы стала приходить каждый день, перестала бы бояться людей. А потом кто-нибудь - не дядя Миша, так другой - поймал бы её. Или она вышла бы на дорогу и попала под машину. Или охотник увидел бы, что лосиха не убегает от людей, и решил бы, что это лёгкая добыча.
Дядя Миша, сам того не зная, сделал для неё самое правильное. Прогнал. Напугал. Заставил запомнить, что к людям ходить нельзя. И она запомнила - и научила лосёнка. И они ушли в лес, где им и место.
А я? Я тогда ревела за сараем, на перевёрнутом ведре, и думала, что мир жестокий. А мир был нормальный. Просто я была маленькая. И мне казалось, что если кормить с руки - значит, помогаешь. А я не помогала. Я приучала дикого зверя к людям, и рано или поздно это бы её погубило.
Я выдаю билеты на двадцать втором маршруте. За окном тополя. Мне пятьдесят пять лет. А в кармане у меня до сих пор иногда лежит печенье - «Юбилейное», в жёлтой пачке. Я покупаю его не задумываясь. Только когда открываю и чувствую запах - ванильный, сладкий, знакомый до боли - я на секунду снова та девочка в малиновом комбинезоне, которая сидит на корточках у поленницы и протягивает руку.
И губы - тёплые, мягкие, осторожные - берут с ладони.
Вам когда-нибудь приходилось отпускать животное - не потому что разлюбили, а потому что так было лучше для него?