Дорога от станции до Залесья — двенадцать километров пешком, если напрямик, через Чертов лог. Автобус в этом году пустили только по вторникам и четвергам, а Иван приехал в субботу, в самую распутицу. Он шел и не чувствовал ног. Дело было не в кирзовых сапогах, натертых до блеска о каменистую землю чужой страны, и не в усталости. Просто ноги отвыкли от этой мягкой, чавкающей глины, от запаха прелой листвы и навоза. Там, откуда он возвращался, земля пахла железом и гарью, а под ногами был либо песок, либо щебень, либо вовсе — бетон госпитального пола.
Ванька хромал. Осколок, засевший в бедре под Мулино, врачи вытащили почти чисто, но нерв задело знатно. Местный фельдшер потом скажет: «На погоду крутить будет — держись за печку». Но до печки еще нужно было дойти. Впереди замаячили серые крыши Залесья. Вот дом Кузьминичны с покосившимся флюгером, вот колодец с журавлем, который вечно скрипит так, будто кого-то режут. Ничего не изменилось. Только он изменился. И в кармане бушлата лежал не кисет с махоркой, а военный билет с отметкой «уволен в запас по ранению» и потертая иконка Спиридона Тримифунтского, которую ему сунула санитарка в госпитале.
Он дошел до своего забора и остановился. В палисаднике, где мать всегда сажала «золотые шары» и мальву, стоял чужой мотоцикл с коляской. Мотоцикл был старый, «Иж», с намотанной на руль синей изолентой. На коляске лежала кучка кирпичей. Ванька перевел дыхание. Сердце колотилось где-то в горле, мешая глотать. Он толкнул калитку. Собаки не было. Раньше здесь на цепи сидела злющая дворняга Найда, которая признавала только мать и его, Ваньку. Сейчас цепь ржавой змеей валялась в крапиве, а будка была заколочена.
На крыльце курил мужик. Чужой. Крепкий, лет сорока пяти, с залысинами и красным, обветренным лицом. Не деревенский, но и не городской — так выглядит человек, который привык командовать, но не в кабинете, а в поле или на стройке. Увидев Ваньку в военной форме и с вещмешком, мужик лениво сплюнул в кусты смородины и прищурился:
— Кого Бог принес? Попутчики нам не нужны, к Михалычу через два дома стучи, если ночлег.
— Это мой дом, — тихо сказал Иван. Голос сел от долгого молчания и сырого ветра. — Мой. Где мать?
Мужик поперхнулся дымом. В его глазах промелькнула та особая, звериная настороженность, которую Ванька хорошо изучил там, на передке. Так смотрят, когда понимают: вот он, тот самый момент, которого боялся и ждал.
— Иван? — мужик встал, став вдруг ниже ростом, чем казался сидя. — Погодь. Ты это... заходи. Только тихо. Мать у нас лежит.
В сенях пахло не яблоками и сушеными травами, как в детстве, а какой-то кислятиной и лекарствами. Со стен исчезли все фотографии в деревянных рамках. Ванька это заметил сразу — привычка разведчика подмечать детали. Где снимок отца с медалью «За отвагу»? Где его собственное фото — первоклашка с огромным букетом астр? Голые бревенчатые стены. Только в углу, под самым потолком, висела дешевая репродукция с лебедями.
В горнице, на высокой железной кровати с шишечками, лежала мать. Ванька её не узнал. Точнее, узнал, но не поверил. От той дородной, голосистой бабы, которая одна и коня на скаку, и печь переложит, осталась маленькая, высохшая мумия с огромными, ввалившимися в череп глазами. Глаза были открыты и смотрели в потолок. Она не моргала.
— Мам, — Ванька уронил мешок на пол. Полгода в окопах, три месяца в госпитале, он держался. Сейчас колени подкосились. Он рухнул рядом с кроватью, схватил сухую, горячую, как головешка, руку. — Мам, это я, Ванька. Живой. Я вернулся.
Веки матери дрогнули. Из пересохших губ вырвался то ли стон, то ли выдох.
— Пить, — прошелестела она.
Чужой мужик, гремя кружкой о ведро в углу, подал воду. Иван поднес кружку к губам матери, поддерживая ее легкую, как пушинку, голову. Вода полилась по подбородку на застиранную ночную рубашку.
— Отходит, — сказал мужик за спиной буднично, как о погоде. — Вторую неделю уж не встает. Врачиха сказала — рак. И сердце никудышное.
Иван поднялся. Боль в бедре прострелила до самой поясницы, заставив его скривиться. Он обернулся к мужику. Тот стоял, уперев руки в бока, в домашних тапочках Иванова отца.
— Ты кто? — спросил Иван, хотя внутри уже все холодело от страшной догадки. — Где Нюрка?
Мужик хмыкнул и прошел к столу, налил из графина мутного самогона в граненый стакан.
— Садись, разговор есть. Звать меня Степан Палыч. А Нюра... жена твоя, значит, Нюра... Она того. С нами она. Или мы с ней.
Иван стоял, опираясь на спинку стула. В висках застучали молоточки.
— Ты говори яснее, Палыч. Я контуженый, мне ребусы разгадывать тяжело.
— А чего тут яснее? — Степан выпил, крякнул и занюхал рукавом. — Пока ты там за ленточкой чертей гонял, она тут одна с дитем да со свекровью надрывалась. Я ей крышу перекрыл в прошлом годе, дыра была с таз. Потом дрова колоть стал. Потом огород вспахали. Слово за слово... Женщина она молодая, горячая. Ждать устала. Похоронку ждали каждый день. А тут я — живой, с деньгами, с руками.
— Дитё, — перебил Иван. — Алешка где?
В этот момент дверь распахнулась, и в дом влетела Анна. Ванька вздрогнул так, будто над ухом разорвался снаряд. Она была другой. Не той девчонкой с косой до пояса и смешливыми ямочками на щеках, которую он целовал у плетня четыре года назад. Эта Нюра была одета в яркую цветастую кофту, явно с рынка, а не деревенского пошива, на пальцах блестело тонкое золотое колечко. Щеки горели румянцем, но не от смущения, а от ветра и, как показалось Ваньке, от водки.
Увидев мужа, она не бросилась на шею. Она застыла в дверях, прижав ладонь ко рту. В глазах был ужас. Животный, липкий страх разоблачения.
— Ваня... — выдохнула она. — Господи... Живой...
— А ты, видать, молилась, чтоб неживой? — зло спросил Иван. Боль в бедре стала невыносимой, он почти висел на стуле. — Сын где?
Нюра заплакала. Слезы текли обильно, тушь размазалась дорожками до подбородка. Степан Палыч встал между ними, заслоняя ее грудью.
— Ты не ори тут. Мать твоя при смерти, а ты глотку дерешь. Лешка в сарае с кролями. Я ему сказал, чтоб не выходил, пока не кликну.
— Ты? Ему сказал? — Иван шагнул вперед, несмотря на дикую боль. — Ты, гнида, в моем доме моему сыну указываешь?
— А ты где был, герой? — взвизгнула вдруг Нюра, выскочив из-за плеча Степана. В ней проснулась бабья, отчаянная злость, когда лучшая защита — это нападение. — Ты где был, когда я тут одна в керосине по уши? Когда мать твою с горшка снимала? Когда Алешку лихоманка трясла, а денег на лекарства ни копья? Прислал раз в полгода сто тысяч рублей, и те сразу на корм корове ушли! А Степан Палыч пришел и все — на свои, да с поклоном. Дом поднял, меня поднял! А от тебя только похоронки не было, и на том спасибо!
— Анна, закрой рот, — тихо сказал Иван. В его голосе не было истерики. Только ледяная пустота. — Икону со стены куда дела? Отцову фотографию?
Нюра осеклась. Она переглянулась со Степаном. Тот отвел глаза, полез в карман за папиросой.
— В чулане они, — буркнул он. — В сундуке. Мешали они... ей. Поминать некого было, считай.
— Вон, — сказал Иван так, что стекло в окне дрогнуло. — Оба вон из моего дома. Сейчас же.
Нюра взвизгнула снова, но уже с истеричными нотками:
— Куда я пойду? Я тут прописана! Алешка! Это и его дом тоже!
— Алешка — мой сын. А ты... — Ванька с трудом разогнул больную ногу. — Ты пока мне жена перед Богом и законом. Но развод я тебе устрою такой, что Степан Палыч твой все кирпичи с мотоцикла продаст на алименты. А сейчас — вон. Я с матерью побуду.
Они не ушли в тот вечер. Ушли на двор, в летнюю кухню, где гремели посудой и ругались вполголоса до самой ночи. Иван не обращал внимания. Он опустился на колени у кровати матери. Колени хрустнули, в бедре завыла адская боль, но он даже не поморщился.
— Прости меня, мам, — зашептал он, уткнувшись лбом в ее холодную ладонь. — Прости, что не уберег. Что дом в чужую избу превратил.
И тут случилось то, чего не объяснить врачебными терминами. Мать, не евшая и не говорившая почти десять дней, вдруг открыла глаза. Взгляд стал осмысленным, ясным. Она с трудом, костяшками пальцев погладила его по стриженой, уже начавшей седеть голове.
— Вернулся, сынок, — прохрипела она. Голос был чужой, надтреснутый. — А я тебя держала. Мне Богородица сказала: «Погодь, Анна (мать его тоже Анной звали), не уходи, сын тебя проводить идет». Я и держалась.
Ванька заплакал. Впервые за всю войну. Слезы катились градом по его обветренному лицу, капая на рубаху матери. Она улыбнулась. Той самой улыбкой, которой встречала его из школы сорок лет назад.
— Ты не серчай на Нюрку, — вдруг добавила она, сжимая его пальцы с неожиданной силой. — Баба слабая. Ей мужик в постель нужен был живой да теплый. Ты не мсти. Ты живи. Лешку воспитай. А Степана... Гони ты его. Чужой он. Дух от него не наш. Только ты не сейчас гони, а как я уйду.
— Мам, ты не уйдешь. Я врача привезу, в область.
— Отмучилась я, Ванюша. Спиридона не потеряй, он тебя хранил.
Это были ее последние связные слова. Она умерла через час. Тихо, во сне, держа сына за руку.
Иван закрыл ей глаза. Вышел на крыльцо, не чувствуя ни ноги, ни сердца. На улице уже смеркалось. У сарая стоял пацан лет восьми, худющий, в отцовской старой ушанке. Он смотрел на Ваньку исподлобья, испуганно и зло. В руках держал кролика.
— Лешка, — позвал Иван.
Пацан молчал.
— Лешка, иди к отцу.
— Ты не отец, — звонко крикнул мальчик. — Мне мамка сказала, ты придешь нас с дядей Степой убивать. Потому что у тебя осколок в голове и ты бешеный!
Ванька замер. С крыльца летней кухни донесся грохот — Нюра уронила чугунок. А потом из темноты вышел Степан Палыч. У него в руке был топор. Колун. Тяжелый, на длинной ручке.
— Слышал, Ваня? — спросил он, поигрывая топором. — Пацан правду сказал. Ты нам тут без надобности. Дом на мне. Я за него кровные деньги плоченые отдал. И за мать твою платил, гроб купил еще в прошлый месяц на вырост. Ты бы сейчас шел отсюдова по-хорошему. А Лешка... Лешка вырастет, сам решит, кто ему отец.
Иван смотрел не на топор. Он смотрел на сына, который прижимал к себе кролика и вздрагивал. Мальчишка не знал его. Для Алешки отец — это фотография в чулане и мамкины злые слова. А дядя Степа — это тот, кто дал шоколадку и покатал на мотоцикле.
— Положи топор, Палыч, — устало сказал Иван. — Я с войны пришел не за тем, чтобы кровь тут лить.
— А за чем же? — усмехнулся Степан.
— За сыном.
Иван, прихрамывая, спустился с крыльца. Топор в руках Степана дрогнул. Иван подошел к нему вплотную. Он был ниже ростом, худее, с больной ногой. Но Степан Палыч вдруг попятился. Ванька смотрел на него взглядом человека, который видел столько смертей, что еще одна его не пугала.
— Я, Палыч, с тобой судиться не буду. Не барское это дело. Но сына я заберу. Хоть сейчас. А дом... Дом, если ты в него так врос, оставь. Только помни — он на костях моей матери стоит. Спать тебе сладко не будет. А Нюрка... Она тебя предала, как только я на порог ступил. И меня предаст. Бери. Пользуйся. Только чулан открой и икону отцову мне вынеси.
Степан стоял, тяжело дыша. Нюра выбежала из кухни, вцепилась ему в рукав.
— Степа! Ну скажи ему! Не отдавай Лешку!
Но Степан молчал. Он опустил топор. Он знал, что такое воевать. И он вдруг увидел в глазах Ваньки ту самую черную бездну, из которой не возвращаются прежними. А себе дороже — связываться с тем, кому терять уже нечего.
Ванька подошел к сыну. Опустился на корточки, превозмогая боль так, что на лбу выступил пот.
— Сынок. Я тебя силой тащить не буду. Но мамка твоя сейчас врет. У меня нет осколка в голове. Он у меня в ноге. И бешеный я не на людей, а на тоску. Пойдешь со мной? У меня ничего нет. Только руки, да справка из госпиталя. И память о бабушке. Пойдешь?
Алешка смотрел то на мать, которая ревела белугой, то на дядю Степу с топором, то на этого чужого, колючего мужика в военной форме. И вдруг кролик в его руках дернулся и укусил его за палец. Пацан вскрикнул и выпустил зверька в крапиву.
— Тьфу ты! — крикнул он и заплакал, размазывая кулаком грязь по лицу. — Убег! Бабушкин убег!
— Поймаем, — тихо сказал Иван. — Вместе поймаем. Я знаю, где у него лазейка под старой яблоней.
Лешка перестал плакать. Он заглянул в глаза отцу. И вдруг шагнул к нему, уткнувшись носом в колючий бушлат, пахнущий махоркой и ветром чужих дорог.
— Пойдем ловить, — всхлипнул он.
Степан Палыч швырнул топор в поленницу. Звук вышел глухой и какой-то обреченный.
— Ну и катитесь, — сплюнул он. — Нюра, заткнись. Пусть идут.
Иван взял сына за руку. Они пошли к старой яблоне, на ходу вытирая друг другу слезы. За их спинами кричала Нюра, гремел цепью мотоцикл Степана Палыча, уезжавшего за самогоном с горя.
А в доме, в открытое окно, ветер шевелил седые волосы матери, которая наконец-то спала вечным сном, спокойно и умиротворенно, зная, что Спиридон Тримифунтский привел сына домой.
Запах чужого табака еще долго выветривался из родительского дома. Но Ванька знал: главное — чтобы в нем снова запахло яблоками, щами и сыновьим смехом. Остальное — наживное. Война закончилась. Началась жизнь. И кролик вернулся в клетку под утро, сам, голодный и злой.