Девятое мая на Заречной улице, протянувшейся вдоль обрывистого берега тихой речушки Серебрянки, никогда не было просто датой в календаре. Это был день, когда воздух становился гуще, пах горьковатой черемухой и порохом, хотя последний выстрел здесь отгремел задолго до рождения большинства жителей. Заречная была улицей частного сектора: добротные, почерневшие от времени избы, резные наличники, глухие заборы и неизменные лавочки у каждой калитки. Из ветеранов в живых на всей улице осталось двое: дед Матвей из дома номер четырнадцать, которому той зимой ампутировали ногу, и баба Нюра, обитавшая в крайней избе под номером двадцать восемь, работавшая в войну санитаркой. В этом году, в восемьдесят пятом, юбилейном, председатель уличного комитета Клавдия Петровна, дородная энергичная женщина, затеяла настоящее торжество прямо на перекрестке, у старого ржавого щита «Слава труду».
Солнце только выглянуло из-за телевизионных антенн, а Заречная уже гудела, как растревоженный улей. Мальчишки, сверкая голыми пятками, тащили от парка к перекрестку тяжелые еловые ветки, чтобы заплести импровизированную арку. Молодой механизатор с тракторного завода, Степка Круглов, квартировавший у тетки в доме номер десять, рыжий и конопатый, как и его покойный дед-герой, взгромоздился на шаткую стремянку и вешал красный кумачовый транспарант с цифрами «1945–1985». Ткань тяжело хлопала на ветру, норовя вырваться из рук и улететь в овраг.
— Степка! Левее давай! Левее, кому говорю, ирод окаянный! — командовала снизу Зинка-продавщица, уперев руки в крутые бока. Она специально надела свою самую обтягивающую розовую кофточку, от которой у мужиков перехватывало дыхание. — Вот ведь горе луковое, криво же висит. На нас вся центральная улица смотреть придет, из горсовета обещали представителя прислать!
— Не зуди, Зинаида, — огрызнулся Степан, ловя губами непослушный гвоздь. Он старался не смотреть вниз, в глубокий вырез ее кофты. — Скажи лучше, лимонад у тебя в ларьке не прокис? А то ветеранам наливать — позориться неохота.
— На себя посмотри, позорник, — фыркнула Зинка, но в глазах у нее блестели опасные озорные искры. — Ты мне лучше скажи, когда ответ дашь? Я тебя третий год вокруг себя вожу, как привязанного, а ты всё по чужим лестницам лазаешь, да в соседний двор глаза пялишь.
Степка чуть не выронил молоток. Сватовство было больной, незаживающей темой на всем отрезке от магазина до колонки. Зинка была баба видная, кровь с молоком, и ларёк у нее был — пол-улицы в долг кормилось, всё в ее руках. Но Степка сох по другой — по тихой, как предрассветный туман над рекой, Марийке, дочери бабы Нюры из двадцать восьмого дома.
— Зин, не начинай. Праздник ведь, — помрачнел Степка и сильно ударил молотком по шляпке гвоздя, так что тот ушел в сухое дерево столба по самую шляпку.
Марийка стояла тут же, у крыльца дома Клавдии Петровны, где разложили столы, и делала вид, что поправляет бумажные гвоздики в траурном венке. Она всё слышала. Тонкая, в белом ситцевом платье, с тяжелой русой косой, перекинутой через плечо, она казалась здесь чужой, слишком нежной, городской. Она и вела себя не так, как все девицы на улице. Не хохотала на всю округу, не пела частушек под переборы Василия-гармониста из дома номер пять. Марийка жадно читала книги и ждала вестей из педагогического института, куда тайком от матери, бабы Нюры, отправила документы. Уехать отсюда, с этой улицы, где каждый куст знает о тебе всё, было ее единственной мечтой.
Старухи на скамейке у палисадника переглянулись. Бабка Кланя, главный рупор улицы, жившая напротив колонки, громко зашептала соседке, но так, чтобы слышали все, даже Степка на своей верхотуре:
— Глянь-ка, Верка, как Марийка-то на Степку исподлобья зыркает. Ресницами аж стреляет, святая простота. А жених-то у ней официальный из центра города, студентик-очкарик, Костик из техникума. Вот помяни мое слово, будет тут драма до крови.
— А то и будет, — поддакнула Верка, лузгая семечки и сплевывая шелуху прямо под ноги. — Зинка своего мужика не упустит. Она баба драчливая, зубастая. Помнишь, как она в прошлом годе Кольку-сантехника на всю улицу опозорила, когда он к Люське-парикмахерше клинья подбивал? Всю голову ему зеленкой залила.
Драма назревала нешуточная, и чувствовали это все, каждой клеткой весеннего воздуха, кроме, пожалуй, бабы Нюры, которая тяжело ковыляла к перекрестку, опираясь одной рукой на клюку, а другой — на руку Клавдии Петровны.
Баба Нюра была самым тяжелым человеком на Заречной улице. Ее боялись и уважали в равной, беспощадной степени. Маленькая, высохшая до состояния сухой ветлы, с бельмом на левом глазу, она обладала голосом, который перекрывал рев трактора с завода и лай всех окрестных собак. Она прошла всю войну от Вязьмы до Берлина, вытащила на своем горбу с поля боя не одну сотню искалеченных мужиков, была контужена так, что до сих пор иногда глохла на правое ухо, и имела медаль «За отвагу», которую никогда не снимала, даже когда ходила в домашнем халате полоть огород. В мирной жизни она была жестка, беспощадно скупа на ласку и железной рукой держала дом и единственную дочь, родившуюся у нее поздно, уже под сорок, от заезжего агронома, который убыл в командировку и как в воду канул.
— Ой, Нюра Семеновна, гордость наша! — залебезила Клавдия Петровна, усаживая старуху на почетное место, на венский стул, специально вынесенный из горницы. — Пионеры сейчас стихи Михалкова читать будут, наберитесь терпения, посидите чинно.
— Я, Клавка, терпения за четыре года войны набралась на сто жизней вперед, — отрезала баба Нюра, оглядывая импровизированную площадь зорким единственным глазом. — Цветов-то, цветов, как на кладбище навалили. Живым надо букеты дарить, пока они дышат, а не бумагу крашеную жечь на огне. Глупости всё это, показуха комсомольская.
Марийка подошла к матери, поправила на ее острых плечах старенький, но чистый парадный жакет с медалью. Девушка хотела прикоснуться, погладить единственную родную душу, но баба Нюра дернула плечом, стряхивая ее пальцы:
— Не суетись, Мария. Не на панели стоишь, чай. Иди лучше деду Матвею газировки открой, он вон мыкается, никому до старика дела нет. Сирота он при живой родне. Его сын, паразит, опять, поди, в область укатил, а невестка на праздник не вышла. Дрыхнет с похмелья.
И вот тут-то грянул первый аккорд драмы.
Со стороны автобусной остановки донесся резкий, неприятный звук клаксона. Старенький, облезлый «Москвич» цвета горчицы, пыжась и стреляя глушителем, вползал на единственную асфальтовую дорожку, ведущую к самому сердцу Заречной улицы. За рулем сидел тот самый Костик-очкарик — ухажер Марийки. Он вылез из машины, поправил на носу модные дымчатые очки и широко улыбнулся, обнажив десны. В руках у него был огромный, нелепый букет ярко-алых роз, перевязанный целлофановой лентой.
— Машенька! — закричал он через всю дорогу, игнорируя осуждающий шепот старух. — С праздничком! Это тебе! И вам, Нюра Семеновна, низкий поклон!
Марийка вспыхнула, залилась краской до корней волос. Она не ожидала его приезда. Она вообще не знала, рада ли ему. Он был умный, начитанный, у него были планы уехать в Москву, поступать в МГУ. Но сейчас, на фоне босоногих пацанов, выцветших косынок и сурового, обветренного лица Степки, её ухажер выглядел инородно, как фарфоровая статуэтка на закопченной кухне. А тут еще этот букет... Откуда в мае розы? Только из спецмагазина, по огромному блату или за немыслимые деньги.
Степка увидел эту сцену. Он медленно, как-то обреченно, слез со стремянки. Молоток он бросил прямо в траву. Его лицо, покрытое веснушками, стало белым как мука. Ревность — тупая, животная, черная — захлестнула его с головой. Зинка, поймав этот момент, подошла к нему сзади и вцепилась в его локоть наманикюренными коготками.
— Что, Степушка, не сладко? — прошипела она ему в самое ухо, так что горячее дыхание обожгло шею. — Гляди, как твоя краля перед городским стелется. Увезут её, понял? Увезут в столицу, и останешься ты, дурак, на Заречной улице с носом. А я тебя, дурня, и такого принимаю.
— Отцепись, Зинка! Христа ради, отцепись! — рявкнул Степка и грубо, так что она охнула, вырвал свою руку из ее цепкой хватки. Он большими шагами, ломая строй пионеров, направился прямиком к Марийке и Косте.
В воздухе запахло скандалом.
Баба Нюра, не поворачивая головы, всё видела своим единственным, но видящим насквозь глазом. Она стукнула клюкой о землю:
— Клавка, — тихо, но с металлом в голосе произнесла она, — убери пионерию с глаз долой. Сейчас тут не Михалков будет, а матерный слог. И скажи мужикам, чтобы, если что, Степку-дурака к колонке оттащили, голову ему остудить.
Костя, ничего не подозревая, шел навстречу Степке. Он протягивал Марийке розы, но дорогу ему заступила мощная фигура рыжего тракториста.
— Слышь, ты, грамотей, — голос Степки дрожал от гнева, — ты зачем сюда приперся? Тебя кто звал? Ты чужой здесь. Вали в свой город, к своим... интеллигентам в шляпах.
Марийка ахнула. Она попыталась встать между ними, но Степка мягко, но непреклонно отодвинул ее в сторону своей широченной ладонью.
— Зачем ты так, Степан? — тихо спросила она, и в ее глазах, огромных, серых, заблестели слезы. — Он же с добром пришел. Маму поздравить.
— С добром? — взорвался Степка. — Да он на тебя смотрит, как на букашку под микроскопом! Ты думаешь, я не знаю, зачем он тебя в институт тянет? Чтобы сделать из тебя посмешище! Ты — душа Заречной, ты плоть от плоти этой земли, а он... Он тебя увезет и бросит.
Костя побледнел, но выдержал взгляд. Он поправил очки и сказал ледяным, корректным тоном:
— Послушайте, уважаемый. Мы с вами, кажется, не представлены. И мои намерения относительно Марии я обсуждаю только с ней и ее матерью. Вас это совершенно не касается.
Это было последней каплей. Степка замахнулся для удара. Марийка зажмурилась. Зинка, стоявшая поодаль, хищно улыбнулась.
Но удара не случилось.
Звенящая, как натянутая струна, тишина лопнула от крика. Нет, не от крика. От плача. От страшного, надрывного, животного воя, который донесся с другого конца улицы, от дома ветерана, деда Матвея.
Все замерли, даже Степка опустил свой кулак. Интриги, ревность, ссоры — всё это стало сиюминутной шелухой. Крик был таким, от которого кровь стынет в жилах.
— Не-е-ет! Не отнима-а-ай! — вопил кто-то срывающимся фальцетом.
Толпа, забыв о потасовке, хлынула к дому Матвея. Картина, открывшаяся взору, заставила содрогнуться даже видавшую виды бабу Нюру, которая спешила туда, забыв про свою клюку.
Посреди дороги, прямо в пыли, валялся парадный пиджак с орденами и медалями деда Матвея. Сам дед, в рваной нательной рубахе, с обрубком ноги, кое-как примотанным к деревяшке, полз по земле, скребя пальцами асфальт. А над ним стоял его родной сын, Геннадий, — опухший от многодневного запоя мужик, — и срывал с пиджака золотистые кругляши.
— Папка, не позорь меня перед людьми! Отдай медали! Я их пропью, мне на опохмелку надо, а ты их все одно в гроб с собой утащишь! — рычал Геннадий, наступая грязным сапогом на руку отца.
Толпа ахнула. Клавдия Петровна взвизгнула и кинулась оттаскивать Геннадия. Но быстрее всех оказалась баба Нюра. Она подошла, и толпа расступилась перед ней, как море перед Моисеем. Она не кричала. Она встала над Геннадием и смотрела на него сверху вниз своим жутким белым глазом, и лицо её было страшнее военной маски.
— Ты, — сказала она ледяным шепотом, который услышали все. — Ты, гнида тыловая. Ты знаешь, как пахнет гангрена? А он знает. Он в сорок третьем, когда ты еще соплей под столом не был, зубами держал провод, чтобы связь была. У него половина зубов выкрошена, а ты хочешь его награду... т-с-с... — она приложила скрюченный палец к губам, и стало слышно, как жужжит муха.
Она повернулась к Степке, который тяжело дышал, сжимая и разжимая кулаки.
— Степан. Отними у гада колодки. И проводи Матвея до скамьи. Живо. А ты, Генка, — она вдруг рявкнула так, что вороны слетели с проводов, — пошел вон с моих глаз. Ползи огородами, крыса пьяная, а то я тебя сейчас этой же клюкой перекрещу так, что ты до конца дней своих свет белый невзлюбишь!
Геннадий попятился, что-то мямля, но, встретив взгляд десятков глаз, полных ненависти, он бросил медали в пыль и кинулся прочь, петляя, как заяц. Степка бросился к деду Матвею. Он бережно, как ребенка, поднял его с земли, усадил на скамейку, одной рукой придерживая старика, а другой подбирая рассыпанные по земле ордена. Он сдувал с них пыль тяжелым дыханием.
И тут Марийка, наблюдавшая за происходящим, вдруг посмотрела на Костика. Костик стоял в стороне, брезгливо отряхивая рукав своего светлого плаща, на который кто-то случайно капнул лимонадом. В его лице было написано не сострадание, а брезгливое недоумение и желание уйти. «Какой кошмар, — прочитала она в его мыслях, — какой дикий, отвратительный народ».
А Степка стоял на коленях перед плачущим дедом, и его веснушчатое лицо было мокрым от слез, которых он не стеснялся. Он отдал старику медали и сказал:
— Держись, Матвей Иваныч. Ты держись. Ты ж герой. Мы тебя никому в обиду не дадим.
Марийка подошла к Степке. Ее руки дрожали. Она достала из волос голубую ленту и, прикусив губу, стала прилаживать оборванную колодку на пиджаке рыдающего деда. Пальцы их встретились — ее тонкие, с чернильным пятнышком, и его грубые, в ссадинах и машинном масле. Он поднял на нее глаза:
— Прости меня, Маша. Я дурак. Затмение нашло.
— Не ты дурак, — прошептала Марийка, и по щекам ее покатились слезы. — Это я была слепая. Я думала, счастье — это уехать. А счастье — это когда есть, за кого замуж пойти или... кому спину прикрыть. Мама была права.
Костик, видя это, круто развернулся и, бросив букет на дорогу, сел в свой «Москвич». Машина взревела и, обдав всех сизым дымом, укатила прочь. Зинка, кусая губы до крови, плюнула и ушла к своему ларьку, громыхнув засовом. Интрига рухнула. Ревность рассыпалась в прах.
Баба Нюра добрела до скамьи, села рядом с Матвеем, обняла его за трясущиеся плечи, и два старых солдата замерли, глядя, как кружится над вишнями майский пух.
К вечеру, когда стемнело, на Заречной улице установилась глубокая, вязкая тишина. Праздничные столы опустели, пьяные разбрелись по домам. Только в доме номер четырнадцать горела лампадка, и Степка, уже закончив с делами, шел к Марийке, которая сидела на лавочке у калитки и смотрела на звезды. Он сел рядом, долго молчал, а потом взял её руку в свою и сказал:
— Знаешь, я тут подумал. Не гляди на меня так, я серьезно. Мать твоя против не будет. А если и будет — мы с тобой новую улицу построим. Или дом. Лишь бы ты была рядом, Маша. Лишь бы весна была. И мир.
Марийка не ответила. Она просто положила голову ему на плечо и заплакала. Но это были слезы облегчения.
Той ночью, с девятого на десятое мая, на Заречной улице случилась самая главная весна. Весна, в которой над срывами, над грязью и болью, над ревностью и трусостью, вставала простая и единственная правда: живы — и надо жить. Ради тех, кто отдал жизнь за эту землю, и ради тех, кто готов поднять её, плодородную и щедрую, из пыли под ногами упавшего героя.