«ПОКРОВСКАЯ СИРОТА». Роман. Автор Дарья Десса
Глава 12
Анна осталась одна среди мокрых простыней, среди этих белых, безликих призраков, которые плясали вокруг неё на верёвках, точно живые. Они хлопали на ветру гулко, с хлюпающим звуком, раздувались парусами, натягивались и снова опадали, и сквозь их тонкую, просвечивающую ткань пробивалось низкое осеннее солнце – холодное, тусклое, как старая медная монета, как прощание, которое произносят шёпотом, боясь спугнуть последнюю теплоту.
Свет падал на лицо Анны жёлтыми пятнами, скользил по мокрой траве, по её босым ногам, но не грел – только слепил глаза, заставляя щуриться и отворачиваться. Она опустилась на траву прямо там, где стояла, – ноги подкосились, будто кто-то по ним ударил. Сначала медленно, словно не веря, что это происходит, потом вдруг резко, всем телом.
Ударилась и заплакала – первый раз за много времени, за все эти долгие, тягучие дни, когда надо было держаться, и нельзя было показывать слабость ни перед кем. Тихо, беззвучно, почти не дыша, только плечи вздрагивали мелкой, судорожной дрожью, да по щекам текли слёзы – частые, мелкие, горькие. Так плачут дети в темноте, когда никто не видит, никто не пожалеет. Так, чтобы никто не услышал. Чтобы эта маленькая, короткая слабость осталась только её – ни Пахома, ни Марьи Игнатьевны, никого. Просто земля, ветер и слёзы, которые никто не вытрет.
Вечером, когда небо на западе затянулось густой багряной полосой, похожей на старый рубец, вернулся Пахом. Он шёл от мельницы медленно, устало, переваливаясь с ноги на ногу, – мука белой пылью лежала на его одежде, на бороде, на бровях, делая его похожим на древнего старика. Увидел Анну на крыльце – та сидела, поджав колени, глядя в одну точку, – заметил заплаканные глаза, красные веки, опухшее лицо. Ни слова не сказал, только крякнул тяжело, сел рядом на скамью у крыльца, вытер шапкой лицо, смахивая муку.
– Что стряслось? – спросил наконец, глядя не на неё, а куда-то в сгущающиеся сумерки близкого леса, где уже ничего не было видно, только чёрные силуэты деревьев.
– Так просто, дядя Пахом, – сказала Анна, и голос её прозвучал глухо, будто она говорила из-под воды. – Устала я очень. Страшно стало чего-то…
Он не стал расспрашивать. Это было не в его характере – лезть в душу, выпытывать, допытываться. Помолчал, поглядел на недалёкую мельницу – смутное тёмное пятно на фоне серого неба, – послушал, как колесо скрипит, как вода шумит и пенится, идёт своим извечным, ничем не прерываемым путём, которому нет дела до людских горестей.
– Не горюй, девка, – сказал он наконец, и голос его прозвучал ровно, без особого сочувствия, но и без жестокости, а как голос человека, повидавшего на своём веку достаточно, чтобы знать: всё проходит. – Оно всегда так: кажется, вот всё, конец, пропадай моя душа безгрешная. Потом глядишь ан нет, ещё не всё. Вроде как Господь помогает встать и дальше идти. Я кумекаю просто: ежели жив, ноги-руки работают, значит, есть надежда. А коли так, то и хоронить себя заживо – грех.
Анна кивнула, не отвечая, потому что слова застревали в горле, а говорить неправду не хотелось. Пахом медленно, тяжело покачал головой. Поднялся, кряхтя, держась рукой за поясницу, и пошёл в избу, тяжело ступая по скрипучим половицам. Горничная осталась сидеть одна. Солнце уходило за лес – медленно, неохотно, будто его втягивало туда, – и тянуло за собой длинные красные полосы облаков, похожие на растянутые кровавые ленты.
Ручей журчал, поспешая между берегов, – ровно, успокаивающе, как старуха, что бормочет бесконечную сказку. Где-то далеко, за чёрными деревьями, за голым полем, за рекой, за холмом, была усадьба Покровское – там, за тёмными окнами, молодой барин Лев Константинович сидел в своём кабинете, пил вино, смотрел на отражение в стекле и воображал себя победителем, не ведая, что победа его – временная, и когда-нибудь всё может перемениться.
– Нет, – прошептала Анна, глядя в темнеющее, глубокое, как колодец, небо, где одна за другой загорались робкие, холодные звёзды. – Дядя Пахом прав: рано себя хоронить.
Она поднялась с крыльца, опираясь на перила, отряхнула юбку от приставших сухих листьев и травинок, поправила платок на плечах и пошла в избу – ставить самовар, резать хлеб, жить дальше, потому что другого выхода не было. Пахом уже сидел за столом, подперев голову рукой, и смотрел в маленькое окошко – туда, где мельница медленно уходила в сумерки, растворялась в сизой дымке, как отплывающий в неизвестность корабль. Увидел Анну, молча кивнул. Мол, пришла? И то слава Богу.
Девушка поставила на стол медный, начищенный до тусклого блеска самовар, который тихо и мирно гудел, распространяя тепло по всей избе. Нарезала толстыми ломтями чёрный, чуть кисловатый хлеб. Всё делала спокойно, размеренно, без лишней суеты, – это чтобы показать хозяину дома своё уважение. Потом принесла из печи и поставила перед ним чугунок с печёной картошкой, крынку молока. Села напротив Пахома, сложила руки на столе.
– А ты сама чего ж? – спросил он, приступая к трапезе и заметив, что его гостья сидит просто так.
– Не хочется что-то, – ответила Анна.
– Это ты, девка, зря. Есть надо. Не будешь есть, мне помогать не сможешь. Скажи тогда, на милость: зачем я тебя кормить-поить стану? В самом деле, что ли, придётся на тебе тогда обжениться.
Девушка побледнела. Заметив это, Пахом хмыкнул:
– Да шутейно я, не бойся.
У Анны отлегло от сердца. Она и так живя в этом доме, пуще всего боялась, что мельник может передумать. Он, конечно, человек пожилой. Ему полвека уже. Но ведь не даром же поговорку придумали: седина в бороду – бес в ребро.
– А вы почему не женитесь? – спросила она негромко, не глядя ему в глаза. – Вдовцу одному, небось, тяжело. И хозяйство вести, и по дому управляться.
– Не хочу, – сказал Пахом, не отворачиваясь от окна, но в голосе его прозвучала глухая, давняя боль. – Хорошая у меня жена была. Царство ей небесное. Работящая, тихая, слова поперёк не скажет. Другой такой не найти, да я и не ищу.
– А детишек не было у вас?
– Отчего ж… Трое. Двое в младенчестве Господу душу отдали, лихоманка их погубила… Царствие им Небесное! – он перекрестился, глядя на икону. – Одна только дочка и выжила, Наташа. Да только вот… – мельник глубоко вздохнул. – Вышла замуж. Далеко, во Владимир. Это старый барин, Константин Сергеевич, распорядился. Он-то по молодости слишком горяч был. Приглянулась ему моя дочка-то. Вот прямо как ты – его сыну. Греха подальше и велел ее замуж выдать. Слава Богу, человеки хороший попался. Не пьет. Не бьет. Она иногда весточки передает из дома. Так говорит, хорошо у нее всё. Вот недавно я в третий раз дедом стал. Только внучат своих не видал ни разу, – Сказав все это, Пахом тяжело вздохнул.
Помолчал, поскрёб ногтем столешницу, потом добавил уже тише, почти шёпотом, словно сам с собой разговаривал:
– А тебя не трону, не бойся. Слово дал – слово держу. Не такой я человек, чтобы пользоваться чужой бедой. Спи спокойно, никто тебя не обидит. Ты ж мне как дочка.
– Спаси вас, Господи, – искренне сказала Анна.
– Ну ладно, будет тебе, – хмыкнул мельник. – Не по моим грехам спасение искать.
Самовар закипел – зашумел, запыхтел. Девушка взяла его от печи, поставила на стол. Разлила чай по чашкам – тёмно-коричневый, крепкий, почти чёрный, – подвинула одну к Пахому. Напиток этот в Сосновке был редкостью. В крестьянских домах такой не пили – всё больше квас, да медовуху, у кого была. Мельник мог себе позволить такое. Ключница Марья Игнатьевна иногда привозила ему из Покровского в небольших холщевых мешочках.
Они пили молча, не глядя друг на друга, и в этом молчании не было ничего тягостного или неловкого – только усталость двух людей, каждый из которых нёс внутри что-то своё, невысказанное, как ноша, которую нельзя сбросить, но можно пока терпеть.
За окном темнело с каждой минутой всё гуще и неотвратимее. Ветер утих совсем, и листья на деревьях замерли, словно прислушиваясь к чему-то важному, что должно было вот-вот случиться. Анна думала, прихлёбывая горячий чай маленькими глотками: молодой барин про письма узнал, – это плохо, очень, но не всё ещё потеряно. Прав Пахом: пока жива – есть надежда. Пока дышит – можно ждать. А надежда – это уже достаточно, чтобы не упасть. Ждать – тоже работа, иногда самая тяжёлая из всех, потому что требует терпения, которого всегда не хватает.
После ужина Пахом забрался на печь кряхтя, тяжело переваливаясь, устроился на тёплых кирпичах, отвернулся лицом к стене и накрылся старым, выцветшим армяком. Анна убрала посуду, вынесла во двор, чтобы не греметь и не мешать хозяину дома, сполоснула в деревянном корыте, вернулась и поставила на полку.
– Спокойной ночи, дядя Пахом, – сказала Анна, задувая свечу.
– Спокойной ночи, дочка, – ответил он из темноты глухо и коротко.
Она устроилась на своей узкой лавке, подложила под голову локоть, накрылась тяжёлым, пропахшим овчиной тулупом. Долго лежала, не смыкая глаз, слушая, как ручей бежит сквозь ночь – так же, как будет спешить до Волги завтра, через месяц, через год. Никому не объясняя, ни у кого не спрашивая позволения. Просто вперёд – по камням, по корягам, через всё, что попадается на пути.
«Надо только продержаться, – повторила она про себя, чувствуя, как веки тяжелеют, как мысли путаются и распадаются. – Надо только не сломаться. Хотя бы до утра. А утром видно будет, оно вечера мудренее».
И уснула – глубоко, без снов, как спят после долгой болезни, когда наконец отпускает жар и остаётся только пустота и тишина. А за окном всё так же шумел ручей, и где-то вдалеке, за лесом, в Покровском, горел одинокий огонь в барском кабинете – и не гас до самого рассвета. Молодой барин Лев Константинович, меряв шагами комнату, заложив руки за спину по старой привычке, и все думал, думал о том, как ему быть с Анной. Вот не шла она у него из головы, и все тут... Чего только не выдумал за эти многие часы. И продать хотел, и полюбовницей своей сделать, и замуж отдать. И даже велеть, чтобы ее на конюшне выпороли так, чтоб потом отец родной не узнал.
Ни одна из этих идей ему не нравилась. Не ложилась на душу, и всё тут. В конец, измучившись, Лев Константинович пошел в свою комнату. В коридоре остановился перед дверью, ведущую в покои жены, постоял, подумал. Потом робко постучал. В ответ никто не отозвался. Махнув рукой, молодой барин развернулся и направился к себе.