«ПОКРОВСКАЯ СИРОТА». Роман. Автор Дарья Десса
Глава 11
В Покровском, в ту же самую ночь, когда над усадьбой висело тяжёлое, низкое небо без единой звезды, Марфа не спала. Она лежала на своей жёсткой постели в комнатке рядом с людской, но сон не шёл к ней – слишком много мыслей клубилось в голове, слишком многое увидела и поняла за последние дни. Дождавшись, когда всё в доме затихнет, горничная поднялась, накинула тёплый платок и выскользнула в холодные сени у черного входа, а оттуда – во двор, где сырой сентябрьский ветер нёс запах прелых листьев и конского навоза.
Она подкараулила Гришку, когда тот возвращался с конюшни, – стояла в темноте у угла, прижавшись спиной к бревенчатой стене, терпеливая и невидимая, как кошка, выслеживающая добычу. Конюх шёл торопливо, низко опустив голову, и не заметил её, пока она не шагнула прямо ему навстречу.
– Ты куда это ездил? – спросила она негромко, заступая ему дорогу и глядя прямо в глаза, хотя в темноте едва различала его побледневшее лицо.
– Не твоё дело, – буркнул Гришка, пытаясь обойти её, но Марфа ловко переместилась, снова преградив ему путь.
– А вот и моё, – голос у неё стал тише, что было страшнее любого крика, и в интонации слышалось железное упрямство человека, который не отступит ни за что. – Я видела, как ты с Марьей Игнатьевной говорил. Бумагу какую-то брал. Кому везёшь? Говори сейчас же, не то хуже будет.
Гришка помрачнел ещё больше – даже в полумраке было заметно, как его лицо сделалось серым, точно зола. Но он молчал, сжав зубы так, что под скулами заходили желваки, и только часто дышал, будто загнанный зверь.
– Не скажешь – барину донесу, – продолжала Марфа, и в её голосе не было ни злобы, ни жалости – одна холодная решимость. – Он тебя в солдаты сдаст. Навсегда. Слышишь? На всю жизнь. Будешь лямку тянуть где-нибудь под Измаилом, пока кости не рассыплются.
Гришка выругался сквозь зубы – тихо, отчаянно, с такой болью, будто эти слова выдирали из него вместе с жилами. Но сказал. Выдохнул всё про письмо, которое барыня потребовала отправить. Второе уже за последние пару дней. И оба – в Санкт-Петербург, только адреса разные.
– Кому те письма?
– Я почем знаю? – буркнул конюх. – Грамоте не обучен.
Марфа выслушала, не перебивая, запоминая каждую подробность, усмехнулась – жёстко, безрадостно – и, подобрав подол юбки, побежала к барскому дому, легко ступая по мокрой траве. На её счастье, Лев Константинович не спал. Сидел в кабинете – в том самом, где стены были обиты тёмным дубом, а тяжёлые портьеры не пропускали ни звука, – пил вино из хрустального бокала и глядел в темноту за окном, в ту густую сентябрьскую темноту, где ничего не было, кроме собственного отражения в стекле – бледного, с резкими чертами и воспалёнными глазами.
Вино давно потеряло вкус, но он пил его механически, потому что делать больше было нечего – мысли ворочались тяжело, как жернова, и не давали покоя. Когда Марфа постучалась – три раза, негромко, – он не сразу позволил войти. Помедлил, прислушиваясь к ночной тишине, потом спросил хрипловатым со сна и вина голосом:
– Кто там?
– Я, ваше сиятельство. Марфа. Дело есть, – ответили из-за двери тихо, но настойчиво.
– Войди.
Она вошла бесшумно, как тень, поклонилась в пояс и выпрямилась, глядя на барина без страха, но с должным почтением.
– Ваше сиятельство, – заговорила она негромко. – Супруга ваша, Варвара Алексеевна, через конюха Гришку уже второе письмо отправила в Санкт-Петербург.
Лев Константинович усмехнулся – медленно, без веселья, одной только левой стороной рта, так что усмешка вышла кривой и недоброй.
– Откуда знаешь? – спросил он, хотя ответ уже знал.
– Гришка сам же и рассказал. Я его выследила, – повторила Марфа с лёгким оттенком гордости. – Весь вечер за ним ходила, как тень. Он и не чуял.
Молодой барин поднялся из кресла, отставил бокал, прошёлся по комнате, заложив руки за спину – туда-сюда, от письменного стола к книжному шкафу и обратно. «Чисто волк в загоне», – подумала горничная.
– Гришка, значит. За моей спиной стал личным поверенным дражайшей супруге нашей, – процедил Лев Константинович сквозь зубы, и в голосе его прозвучала та тихая, опасная ярость, которая всегда предшествовала жестокому наказанию. – Ну что ж, завтра он свое получит сполна. Да, кому письма тебе предназначены были?
– Простите, барин, Гришка неграмотный…
– Да уж…
– А письмо, ваше сиятельство? – осторожно спросила Марфа, не поднимая глаз. – Прикажете перехватить?
– Письмо пусть едет, – Лев Константинович остановился у окна и упёрся ладонями в холодный подоконник, глядя в чёрную глубину сада. – Ничего там интересного нет. Простые бабьи сплетни. Варвара Алексеевна, как всегда, плачется кому-то в платочек. Характер такой.
Он медленно повернулся к Марфе – и в его глазах, при свете свечей, блеснула такая жёсткая решимость, что Марфа невольно поёжилась.
– Ступай, – сказал он коротко. – Молчи. И следи за Гришкой в оба. Если ещё раз что-то подобное – мне сразу докладывай.
Горничная поклонилась вторично, ещё ниже, и вышла, беззвучно прикрыв за собой тяжёлую дубовую дверь, даже не скрипнув половицей.
Лев Константинович остался один. Налил вина из графина – до самых краёв, так что тёмная жидкость едва не перелилась через край, – выпил залпом, тремя глотками, даже не поморщившись, не чувствуя ни вкуса, ни крепости. Поставил бокал на стол, сел в вольтеровское кресло и сжал подлокотник кресла так, что тот скрипнул.
– Я знаю, чего ты хочешь, Варвара. Задумала меня Анны лишить. Только сильно ты ошибаешься. Никому я её не отдам, – он произнес это вслух, внезапно вспомнив о том, что велел отправить девушку к мельнику Пахому и выдать за него замуж. Вспомнил и ужаснулся. Представил, что теперь старый мужик делает с горничной, и зажмурил глаза, стиснув кулаки. Просидев так несколько минут, глубоко вздохнул. – Нет, все правильно. Нельзя есть здесь. Я от нее совсем с ума сойду. Пусть лучше уж так…
На другой день, чуть свет, когда по двору ещё бродил серый утренний туман, Лев Константинович вызвал управляющего.
– Поезжай в Сосновку, – сказал Лев Константинович, стоя у окна и не оборачиваясь, глядя на мокрые ветки берёз за стеклом. – Скажи Пахому: свадьба через неделю. Чтобы готовился. Деньги я дам – скажи, пусть не беспокоится. Всё будет по-моему.
– Слушаюсь, ваше сиятельство, – поклонился Терентий Степаныч, помедлил, словно хотел что-то спросить, но передумал, поклонился и вышел, тихо притворив за собой дверь.
Лев Константинович подошёл к окну – долго смотрел в сад, где ветер срывал с лип последние, уже пожелтевшие листья, кружил их в воздухе и нёс в серое, низкое небо, похожее на свинцовую крышу. Где-то прокричал петух – протяжно, надрывно, и этот крик повис в сыром воздухе.
– Как же мне быть с тобой, Анна? – произнёс он.
Слова упали в пустой комнате, не встретив ни отклика, ни сопротивления, и растаяли, как исчезает пар над остывающим самоваром.
А в Сосновке, в ту же самую ночь, когда над деревней стояла такая же чёрная, беспросветная тьма, Анна лежала на узкой лавке у стены, поджав под себя ноги, и смотрела в потолок. Письмо ушло – можно было не сомневаться в том, что Гришка доставит надежно. Он хоть и пьяница, и глупый, но исполнительный. Теперь – только ждать. То мучительное, выматывающее занятие, когда ничего нельзя изменить и уж тем более ускорить, а смириться с этим невозможно, и сердце колотится, когда слышишь каждый шорох за окном.
– Господи, – прошептала она в темноту, сложив на груди тонкие пальцы. – Если ты есть – помоги. Помоги мне, Господи. Не дай пропасть.
В ответ – тишина. Только ручей шумел за окном, за калиновыми кустами, ровно и бесстрастно, будто не было на свете ни людских страданий, ни надежд, ни страха. Ветер шевелил ставни – раз-другой стукнул, скрипнул, затих. Где-то в лесу, за рекой, ухнула сова – глухо, протяжно – и этот звук пронёсся над деревней, над мельницей, над чёрной водой и затих там, далеко-далеко, куда не достать ни мольбой, ни криком, ни отчаянным шёпотом.
Надежда была тонкая, как паутинка, которую осень натягивает между голыми ветками: чуть дунь – и порвётся, исчезнет, останется только пустота. Но пока она есть – можно жить и дышать. Лежать на жёсткой лавке и ждать, хотя внутри всё замирает от страха: вдруг Пахом передумает? Анна закрыла глаза и попыталась представить отца – того, кого видела только мельком, и потому лицо его было для неё трудно различимым. Не получилось. Крепкая фигура, прямая спина, новенький картуз и скрипучие сапоги, уверенные шаги по размытой дороге к усадебным воротам – и всё.
«Зачем ты пришёл? – думала она, и слёзы сами текли по щекам, горячие и солёные. – Зачем разбудил эту надежду, если всё равно ничего не можешь? Зачем рассказал про вольную, если она никогда не сбудется?»
Спросить было не у кого. Только тёмный потолок, шорох мышей за печью и редкие капли дождя по стеклу. Горничная повернулась на бок, поджала колени ещё крепче, обхватила себя руками за плечи – так теплее, будто кто-то обнимает, – и закрыла глаза. Сон не шёл, но она лежала тихо, не шевелясь, слушая, как бьётся сердце и как где-то далеко лает собака.
***
Утром Пахом ушёл на мельницу – надел армяк, взял узелок с краюхой хлеба и варёной картошкой и, не сказав ни слова, вышел в серую муть рассвета. Анна убрала в доме: подмела пол, выскребла золу из печи, истопила её заново, сварила жидкие щи из запоздалой капусты – всё это делала молча, с тем особым упорством, какое приходит к человеку, когда думать невыносимо, и каждая мысль – как нож, а останавливаться нельзя, иначе разорвёт на части.
К вечеру, когда Анна развешивала на заднем дворе выполосканное бельё, и сырой ветер трепал мокрую ткань, к калитке снова пришла Марья Игнатьевна. Она была встревожена – лицо серое, губы трясутся, глаза красные, будто она не спала всю ночь или плакала без перерыва.
– Анюта, – сказала она, и голос у неё сорвался, – голубушка ты моя...
Девушка выронила простыню – та упала на тёмную, мокрую траву, распласталась белым пятном, и осталась лежать неподвижно.
– Барин всё про письма узнал, – выдохнула ключница, и в этом выдохе было всё: и страх, и отчаяние, и бессильная злоба на весь белый свет.
– А Гришка? – спросила Анна, и собственный голос показался ей чужим – далёким, словно она слышала его со дна глубокого колодца.
– Выпороли. На конюшне, при всех, – Марья Игнатьевна заплакала – без рыданий, без всхлипов, просто слёзы потекли сами по пыльным щекам, привычно и без надежды на утешение. – Лежит там, не встаёт. Всю спину в лохмотья исполосовали.
– И что же дальше будет? – Анна сжала в пальцах край мокрой рубахи.
– Не знаю, – Марья Игнатьевна закрыла лицо ладонями, плечи её мелко затряслись. – Не знаю, милая. Ничего я теперь не знаю. Ведь ежели ответ придёт, его сразу к барину снесут.
Марья Игнатьевна перекрестила её медленно, с той особой, истовой неторопливостью, какой крестят только перед дальней дорогой или перед бедой, когда слова уже бессильны, а надежда остаётся только на Бога. Трижды провела дрожащей рукой перед Анной, и в каждом движении было что-то материнское, прощальное, будто благословляла не просто горничную, а родную дочь провожала в чужую, неведомую сторону. Потом вздохнула глубоко, всей грудью, и ушла, не оглядываясь, только серая спина мелькнула между кустов и растаяла вдали.