Письма лежали на столе пачкой, перевязанной серой ниткой. Я их вынесла из-за божницы накануне ночью и положила сверху, на скатерть, чтоб не передумать к утру. Метрику Миши я положила рядом. И письмо от соседки.
Миша вошёл из сеней, в отцовской рубахе. Рубаху он со вчерашнего вечера не снимал, даже спал в ней — я слышала, как он шуршал, устраиваясь на лавке. Босой, волосы дыбом с одного бока.
— Доброе утро, тёть Ань.
— Доброе. Умойся и садись.
Он умылся под рукомойником, провёл мокрой ладонью по затылку, приглаживая. Сел напротив. И только тогда увидел пачку.
— Это они?
— Они.
— Все?
— Все, что от неё пришли. Пятнадцать штук. За двадцать лет.
Он не потянулся. Сидел и смотрел. Я налила ему чаю, поставила перед ним кружку, отрезала хлеба. Чай он не тронул.
— Тёть Ань. А вы их совсем не открывали?
— Первое открыла. Последнее открыла. Остальные — нет.
— Почему?
Я могла соврать. Могла сказать: некогда было, забывала, не до того. Деревенская баба всегда найдёт чем оправдаться.
— Боялась, Миш. Прочитаю — и придётся отвечать. А я тогда отвечать не могла. У меня внутри было так заперто, что я ключ потеряла. Думала: пусть лежат. Разберусь когда-нибудь. Видишь, как разобралась. Двадцать лет.
Он опустил глаза на нитку, которой пачка была перевязана.
— А сейчас?
— А сейчас давай посмотрим.
— Давайте
Я развязала нитку. Узел был старый, в нём всё ещё держался запах печного дыма из узелка за божницей. Письма легли веером — серые, голубоватые, в одинаковых дешёвых конвертах, какие в городском киоске продавали по три копейки.
Я взяла верхнее. Самое старое. Печать на марке потёрлась, но год ещё читался.
— Это первый год. После того как уехала.
Я надорвала край, вытащила тонкий листок. Развернула.
Долго смотрела на первое слово. А потом заставила себя читать вслух — медленно.
***
«Сестричка моя.
Не знаю, дойдёт ли это письмо. И не знаю, прочтёшь ли. Я бы на твоём месте порвала, не глядя. Но я всё равно пишу, потому что иначе не могу. Я тут, в городе, который мне до сих пор чужой, лежу ночью и слышу трамваи. У нас в деревне в это время только собаки лают, помнишь? У Полякова всегда первой Жучка отзывалась.
Анька, я знаю, что я сделала. Я каждый день знаю. Я не пишу, что любила его больше, чем тебя, — я не любила. Я просто была глупая и испуганная, и у меня ничего своего никогда не было. А тут оказалось, что есть. Я схватилась, как утопающая, и не подумала, что оно — твоё.
Я сейчас сижу с этим как с горячим железом в руках. Ни поставить, ни бросить.
Я не прошу прощения. Простить нельзя такое сразу, я понимаю. Я только хочу, чтоб ты знала: я не забыла. Я тебя помню. Я помню, как ты мне косы заплетала и шипела, что гребень застревает. Я помню, как ты меня в школу водила. Я тогда думала, что у меня есть старшая сестра на этом свете и что мне ничего больше не нужно.
Сестричка. Если когда-нибудь сможешь — напиши хоть слово. Не «прощаю», нет. Просто слово, что ты жива. Я больше ничего не прошу.
Лиза.»
***
Я дочитала и положила листок на стол. Лицом вниз, как кладут карту, которую больше не хочется видеть.
Миша молчал. Долго. Потом провёл пальцем по краю листка — не переворачивая, просто проводя.
— Тёть Ань. Она правда так писала?
— Так и писала.
— А вы ей не ответили?
— Не ответила.
Он не сказал — а почему. Не сказал — это же мама, как же так. Я была ему за это благодарна больше, чем за все его молчания вместе взятые. Он понимал: иногда живой человек не может сделать самой простой вещи, и это не потому что он злой...
Он только сглотнул и сказал:
— А ещё?
Я взяла следующее. И ещё одно. И ещё.
Письма были разные. В одних — короткие, в две страницы, про то, как она устроилась, как ходит на фабрику, как у неё болит спина от стояния у станка. В других — длиннее, про сны, про то, как ей снится наша мать, и что она в этих снах всегда отворачивается. В одном — про то, как родился Миша, и что она назвала его в честь нашего отца, Михаилом, и плакала всю ночь после роддома, потому что некому было сказать про это «отцу». Отца к тому времени уже четыре года как не было.
Я читала вслух всё. Без пропусков. Голос у меня сел уже на третьем письме, но я не переставала. Миша сидел напротив и смотрел на меня.
***
Письмо, которое нас обоих сломило, было предпоследним. По штемпелю — двух с лишним лет давности. Бумага в нём была другая, не голубоватая, а простая в линеечку, вырванная из тетрадки. И почерк уже сбивался — то крупнее, то мельче, будто рука уставала.
Я начала читать и почувствовала, что больше не могу удерживать ровный голос.
«Анька.
Я не знаю, как написать это так, чтоб ты не подумала, что я опять прошу. Я не прошу. Я уже ничего не прошу.
Просто у меня в последнее время появилась одна мысль, и я с ней сплю и встаю. Если со мной что-то случится — а случается, ты знаешь, со всеми, — у Мишки на земле никого нет. Андрея нет третий год. Свекровь его в дом не пускала ещё при его жизни, теперь и подавно. Подружки мои — на работе подружки, на час, не на жизнь.
Я думаю про тебя. Каждый день. И мне страшно от этой мысли, потому что я не имею на неё права. Я тебя оставила одну в деревне с матерью больной. Я у тебя забрала то, что нельзя забирать. И вот теперь я сижу тут со своим мальчиком и думаю: если что — больше мне его доверить некому. Только тебе.
Я не пишу возьми его себе. Я не пишу — пообещай. Я не пишу даже приезжай. Я просто сижу и смотрю на него спящего и думаю про тебя, и от этого мне немного легче. Будто ты есть на свете не только для меня, но и для него.
Сестричка. Прости меня хоть после ухода моего, если при жизни не выйдет.
Лиза.»
Я положила листок на стол. Очень осторожно, будто боялась, что он рассыплется.
В избе было слышно, как за стеной у Степановых блеяла коза. И как ходики на стене щёлкали. Больше ничего.
Миша сидел, опустив глаза на свои руки, лежащие на коленях. Я смотрела на его макушку.
Потом он поднял голову.
— Тёть Ань. Она правда так думала?
— Правда.
— Что вы меня… что вы меня возьмёте?
— Получается, думала.
Он замолчал. И задал один вопрос. Тот, ради которого, наверное, и пишутся такие письма — и не пишутся ответы.
— А вы тогда — взяли бы? Тогда?
Я могла соврать. Это, может быть, был единственный момент в жизни, когда соврать было бы правильно. Сказать: конечно, Миш, я бы тогда поехала за тобой на край света. Сказать так, как ему было надо это услышать. Он бы успокоился, кивнул, доел хлеб, и мы бы пошли в район.
— Тогда — не знаю, Миш. Тогда у меня внутри был камень. Я бы, может, и не сразу поехала. Я тебе врать не буду. Но это — тогда. А сейчас я знаю.
— Что знаете?
— Что ты мой роднулечка.
Он сглотнул. Кадык у него на тонкой шее дёрнулся вверх и вниз. Глаза не намокли. Но рот у него повело, и он быстро провёл по нему ладонью.
— Ясно.
И больше — ничего. Это «ясно» было вместо всего, что у него внутри сейчас стояло. Я собрала письма, сложила их обратно стопкой. Сверху положила то, последнее. Перевязала ниткой.
— Завтра в пять подъём, — сказала я. — Едем в район.
— Я тоже?
— Ты тоже. Я одна не поеду.
Он кивнул. Без вопросов.
***
Автобус уходил в шесть тридцать с площадки у сельпо. Старый, ЛиАЗ, в зелёной краске, потёртой до серого по углам. Шёл два раза в неделю — в понедельник и четверг. Сегодня был четверг.
Мы вышли из избы в темноте. Платок я завязала туго. Миша надел свою городскую куртку — отцовскую рубаху я ему не дала, пожалела на дорогу, отцовское не для районных коридоров, отцовское — для дома. Сумку он оставил под лавкой. Я взяла свою — в ней две справки с фермы, метрика Миши, письмо от соседки, и, отдельно, свёрнутый вчетверо листок, на котором я ещё с вечера карандашом выписала всё, что у меня было: имена, даты, адрес Лизы, фамилию её соседки. Чтоб не путаться в кабинете.
На площадке уже стояли двое — баба с корзинкой, накрытой полотенцем, и мужик в кепке. Никто не разговаривал. В такую рань не разговаривают.
Подошёл автобус, дохнул соляркой. Шофёр открыл дверь, мы поднялись. Я выбрала место у окна, посадила Мишу к стеклу.
Мальчик смотрел. Молчал. Один раз, когда мы проехали поворот на дальнюю ферму, он спросил:
— Тёть Ань. А если они скажут — нет?
— Тогда поедем во вторник ещё раз.
— А если опять?
— Тогда в следующую пятницу.
Он помолчал. Потом тихо:
— А если совсем?
Я повернулась к нему.
— Слушай, Миш. Ты меня вчера спросил — а если совсем не дадут. Я тебе сказала: тогда мы что-нибудь придумаем. Сегодня я тебе скажу то же самое. Я не знаю, что ответят в районе. Я не была там по такому делу никогда. Но я знаю одно: если они скажут «нет», я с этим «нет» не буду соглашаться. Так и считай.
Он кивнул. Прижался виском к холодному стеклу. И до самого района больше не сказал ни слова.
***
Район начинался с привокзальной площади — не нашей, не деревенской, а уже районной: с асфальтом, с трещинами в нём, с автоматом газировки у столовой и с очередью за хлебом, которая в семь утра уже стояла. Мы прошли мимо очереди. Я знала, куда идти, — несколько лет назад с фермы возили в район комиссию, и я ходила тогда же отмечаться по своим бумагам. Тогда меня вели за руку.
Отдел был в двухэтажном кирпичном доме на улице с поломанным тротуаром. На двери висела табличка, наполовину выцветшая. Я её разбирать не стала — нашла нужный кабинет по списку у входа, вёла пальцем по фамилиям.
В коридоре пахло мастикой и табаком. На длинной деревянной лавке вдоль стены сидели уже четыре человека — две женщины с детьми, мужчина в брезентовой куртке и старуха в чёрном платке, такая старая, что даже не подняла на нас глаз. Мы сели в самый конец.
Миша смотрел в пол.
— Тёть Ань.
— Что.
— Я тут с вами буду или вы одна?
Я подумала.
— Сначала со мной. А там посмотрим.
— Хорошо.
Часы над дверью показывали без четверти восемь. Кабинет открыли в восемь ровно. Из него вышла женщина, не глядя ни на кого, с серым лицом, прошла к окну в конце коридора и осталась там стоять, спиной ко всем. Никто не пошёл за ней спрашивать.
Очередь двинулась медленно, по одному. Каждый сидел в кабинете долго — по пятнадцать, по двадцать минут. Когда подошла наша очередь, было уже половина одиннадцатого.
Я встала. Положила Мише руку на плечо.
— Пошли.
***
Кабинет был узкий. Стол у окна, шкаф с папками вдоль стены, на стене — портрет, я даже не посмотрела чей. За столом сидела женщина лет сорока пяти, в сером жакете поверх блузки. Волосы убраны, очки на цепочке. Перед ней лежала раскрытая папка и стакан с подстаканником, в стакане — остывший чай.
— Садитесь.
Я села. Миша остался стоять у двери. Я обернулась, кивнула — иди, мол, садись. Он прошёл и сел на второй стул, у самой стены.
— Слушаю вас.
Я начала говорить, как заранее себе наговорила в автобусе. Спокойно, без жалоб, по порядку. Я — Анна Петровна Петрова, доярка колхоза «Заря», деревня Ново-Покровка. У меня была родная сестра, Елизавета Петровна, проживала в городе, скончалась в мае. Сын её, Михаил, тринадцати лет, прибыл ко мне — больше у мальчика родственников нет. Я хочу оформить опеку.
Женщина слушала, не перебивая. Потом кивнула на бумаги:
— Документы.
Я выложила всё, что было: метрику, справки с фермы, письмо от соседки, свой паспорт. Свой листочек с именами и адресом.
Она перебрала всё. Метрику посмотрела отдельно, поднесла ближе к лампе, провела ногтем по краю.
— Это всё?
— Всё.
— Свидетельство об уходе из жизни матери ребёнка?
— Нет.
— Свидетельство о гибели отца?
— Нет. Соседка пишет, что три года назад. В аварии.
— Письмо соседки — не документ. Вы это понимаете?
— Понимаю.
— Справка о составе семьи по последнему месту жительства ребёнка?
— Нет.
Она аккуратно сложила всё, что я принесла, обратно в стопку.
— Анна Петровна. Я вам объясню, как обстоит дело. На сегодня у вас есть метрика — то есть факт того, что мальчик действительно сын вашей покойной сестры. Это хорошо. Но опека оформляется не на родство, а на отсутствие других опекунов. Чтоб мне закрепить ребёнка за вами, я должна иметь на руках бумагу, в которой написано: матери нет, отеца нет, иных лиц, имеющих право, нет. Этой бумаги у вас нет ни одной. Без неё я ничего сделать не могу. Не потому что не хочу — а потому что не имею права...
Продолжение:
Как думаете, что будет в следующей серии?
Спасибо за ваши тёплые слова! Радостно видеть, что мои труды нравятся читателям. Ваша Мара