***
***
Марфа замолчала, глядя в огонь, пляшущий в печи. Глаза её были сухими, потому что плакать она уже разучилась. Бабка Дуся сидела рядом, теребила край платка, а на лавке молча слушали соседи — пришли узнать, что за беженцев приняла старуха.
— В Борисовке нашей, — снова заговорила Марфа, голос её стал глухим, словно из погреба, — колхоз организовали. Сначала ничего, мужики спорили, бабы плакали, но сдались. А потом хлеб сдали весь, до зернышка. На семена оставили? Нет, сказали: «Государству нужнее». Пришли с обысками, выбирали всё из сундуков, из подполий. У кого находили горсть муки или картошку, того в сельсовет тащили. У нас мужика одного, Петра Глухова, так увели, и не вернулся. Говорили, в Сибирь отправили.
Дети её, пригревшиеся на печи, спали, свернувшись калачиками. Мальчик лет семи вздрагивал во сне и что-то бормотал — видно, страшное снилось.
— Весной сеяли кое-как, — продолжала Марфа, — а летом засуха ударила. Всё выгорело. Рожь встала чахлая, колос пустой. А потом пришли уполномоченные, зерно с молотилки изъяли, опять всё подчистую. «План, — говорят, — надо выполнять. Не выполните, хуже будет». А выполнять-то нечем. Ели лебеду, мякину, кору липовую. Мололи жёлуди, из них лепёшки пекли. У кого корова была, тех раскулачили, корову в общий гурт забрали. Мою Зорьку тоже забрали. Она как заревела, когда её от привязи оторвали, я до сих пор этот рёв в ушах слышу. Муж бросился ее защищать, с топором, а его… выстрелили в него, и сразу порешили. Я похоронила.
В избе стало совсем тихо, только дрова потрескивали да за окном ветер выл по-зимнему.
— Первая умерла старуха Поликарповна, — Марфа говорила ровно, словно не о людях, о сломанных ветках. — Просто легла на лавку и не встала. Думали, спит, а она уже холодная. Её в сарае держали до весны, потому что земля мёрзлая была, копать не могли. Потом ребятишки пошли. Сразу трое в одной семье преставились от отёка, у них ноги и лицо распухали, как подушки становились, потом жидкость шла из ушей и носа, и конец. Мать сама выносила их в сугроб, потому что нести на погост сил не было. А потом и мать эта… порешила себя, в бане. Говорят, нашёл её муж, когда с охоты вернулся. Он один и выжил из той семьи, ушёл куда-то, не знаю куда.
Бабка Дуся перекрестилась широким крестом.
— Ой, господи, прости нас, грешных.
— А мы ушли, когда начали… — Марфа запнулась, облизала сухие губы. — Когда начали есть друг друга. В соседней деревне, Лучках, баба порешила двоих детей, не своих, чужих, сирот. У неё своих двое было, вот она и решила, что лучше спасти своих. Соседи прознали, пришли к ней, в печи нашли остатки. Её саму потом колом забили, сами, никто не жалел. Но это был явный случай, были и другие, детей опасно было оставлять, уже младшего чуть не утащили. Мы поняли, пора уходить. В лесу, думали, пропадём, но лучше в лесу, чем так.
Она посмотрела на своих спящих детей, на их впалые щёки, на острые ключицы, выглядывавшие из ворота рубахи.
— Среднего, Федьку, я в сугробе закопала, — выдохнула Марфа. — Ему было шесть лет, не дошёл, по дороге замерз, просто сел под берёзой и сказал: «Мама, я устал. Я полежу». Я его будила, била по щекам, тащила, а он уже не просыпался. Не смогла взять с собой. Ручки сложила ему, глаза закрыла. Земли не было, засыпала снегом и ветками.
Она вытерла лицо рукавом, слёз не было, но губы тряслись.
Молчали долго. Потом бабка Дуся встала, погладила Марфу по голове, как маленькую.
— Теперь вы нас не прогоните? — спросила Марфа шёпотом, открывая глаза и глядя на бабку Дусю.
— Господь с тобой, дочка, — сказала Дуся, крестясь. — Кого ж прогонять в такое время? Оставайся сколько сможешь, а там видно будет. Лес нас кормит, лес нас поит, авось и вас прокормим. Мои-то все отдельно живут, сын в город подался, будешь со мной.
Она погладила детей по головам, поправила одеяло, вздохнула.
— Спи, Марфа, завтра новый день, тогда и будем думать, как жить дальше. Никто тебя не тронет.
Марфа молча кивнула. За окном мороз рисовал на стекле причудливые узоры — ветки, листья, цветы, которые никогда не распустятся, но в избе было тепло, и впервые за много дней дети спали спокойно, без криков и содроганий.
За окном выл ветер, и снег, началась метель, пряча следы пришедших.
А наутро вся деревня знала о Борисовке. Мужики вздыхали:
- Хорошо, запас есть. Было бы больше, да Фрол подсиропил.
Зима эта была снежной и морозной, никто к ним за всю зиму не приходил из посторонних.
Зима тянулась долго, бесконечно, как болезнь, которая никак не отпускает. Морозы трещали такие, что деревья в лесу звенели. Снегу намело по самую крышу — избы утопали в сугробах, и только тонкие струйки дыма, вившиеся из печных труб, напоминали о том, что здесь живут люди.
Но всё когда-нибудь кончается, кончилась и зима.
Весна пришла в этом году ранняя, дружная. В марте уже зазвенела капель, сосульки на крышах плакали, роняя прозрачные слёзы в рыхлый снег. Воздух наполнился той особенной, томительной свежестью, которая бывает только на исходе зимы, когда ещё холодно, но уже пахнет теплом, когда небо становится выше, а солнце — ярче.
Снег таял быстро, оголяя чёрную, влажную землю, которая пахла так, что кружилась голова — перегноем, прелыми листьями, той особенной, животворящей силой, что просыпается в почве каждую весну.
Настала пора землю готовить.
Иван вышел на крыльцо ранним утром, задумался: что сажать? Вроде как Маша говорила, что зерно на посадку есть, она прибрала, а вдруг нет? Вдруг съели они все, что было? Да и картофель, овощи нужны, семена.
Татьяна вышла следом, встала рядом.
— Ваня Маша обещала.
— Вдруг ошиблась? Ребёнок, все-таки. Немного зерна у нее там осталось еще, так что есть что посадить, но очень мало.
Они постояли ещё немного, потом вернулись в избу. Через день на крыльце появился мешок, обычный, холщовый, перетянутый верёвкой. Мешок стоял, прислонённый к косяку, и на нём лежала веточка молодой, только что распустившейся сосны: зелёная, пахучая, с капельками росы.
— Таня, иди сюда.
Татьяна выбежала, за ней Маша. Иван развязал верёвку, запустил руку: зерно чистое, отборное, сухое, то самое, которое они посадят.
Маша улыбнулась тихо, едва заметно, так, чтобы родители не видели.
В тот же день по всей деревне случилось то же самое. У каждого дома, на каждом крыльце, у каждой калитки стоял мешок с зерном, а то и не один. Кто-то нашёл его на рассвете, кто-то, когда уже совсем рассвело, кто-то только к полудню, выйдя во двор за дровами, но нашли все, ни одна семья не осталась без семян.
Как не следили: ни дети, ни взрослые, ни даже самые бдительные старухи, которые, казалось, спали вполглаза и слышали, как мышь под полом перебирает лапками, тайну появления мешков раскрыть не смогли. Ночью ни одна собака не гавкнула, ни одна калитка не скрипнула.
Лошадей в деревне не осталось. Забрали ещё осенью, когда во второй раз приезжали. У кого лошадей забрали, у кого коз, свиней. Только бык Гаврила остался у Михаила, пережил зиму, да коровок пара у него была, так что молоком делился с соседями, у кого дети.
Гаврилу приспособили пахать, но бык один, на всю землю его не хватало, так что остальные пахали на себе.
Мужики впрягались в тяжёлые, самодельные сохи, бабы и подростки тянули сзади, помогали, подталкивали. Это был каторжный труд: медленный, изнурительный, высасывающий последние силы. Земля, отяжелевшая от талой воды, не хотела поддаваться, комья отваливались тяжело, с хлюпом, и каждый шаг давался с таким трудом, будто шли не по полю, а по болоту, увязая по колено.
Но пахали, потому что надо, иначе нечего будет есть следующей зимой. А следующая зима не спрашивает, готов ты к ней или нет.
Иван шёл впереди, согнувшись под лямками, и лицо его, обычно спокойное, было красным от натуги, на лбу вздулись жилы, а по щекам тек пот — не от жары, от непосильной тяжести. Татьяна и Маша шли сзади, толкали соху, помогали разворачиваться на краю поля. Хлеб посадили, как могли, так и посадили.
Маша, проходя по краю поля, шептала что-то невнятное, проводила рукой над только что заделанными бороздами, и земля под её ладонью становилась тёплой, мягкой, благодатной.
В один из дней, когда небо уже окончательно прояснилось и земля приняла семена, на дороге снова показались машины, простые, грузовые, с брезентовыми верхами, из которых выпрыгивали молодые парни в простых рубахах и кепках. У них не было оружия, только блокноты, карандаши да папки с бумагами.
— Здравствуйте, люди добрые, мы к вам с миром. Будем колхоз организовывать. Вместе легче, вместе веселее!
Иван вышел на крыльцо. Соседи тоже повысовывались из своих дворов: кто с опаской, кто с любопытством. Слова «колхоз» они уже слышали, знали, что в других деревнях такое уже было, но у них, в их маленькой, затерянной среди лесов деревне, до сих пор всё оставалось по-старому.
Городские прошлись по дворам, осмотрели хозяйства, переписали скотину, ту, что осталась, оценили постройки, поговорили с людьми. Никто не кричал, не угрожал, не тыкал наганом в лицо, просто объясняли: так надо, время такое, вместе легче выжить.
Вечером собрали сход. Вся деревня высыпала на улицу — мужики, бабы, старики, даже дети, которые чувствовали, что решается что-то важное.
Городской, который представился Лёшей, говорил долго, складно, стараясь подбирать слова попроще, чтобы все поняли:
— Товарищи! Единоличное хозяйство — это прошлый век. Мелкие участки, каждый сам за себя — так мы никогда не поднимемся. Надо объединяться, вместе пахать, вместе сеять, вместе убирать. Общая земля — общий урожай. Кто много работает, тому много и достанется.
Люди слушали. Кто-то кивал, кто-то хмурился, кто-то переглядывался с соседями, ища поддержки или, наоборот, возражения.
Иван стоял в первом ряду, опершись на палку, спина после весенней пахоты ещё болела, не разогнуться.
— Всё частное надо сдавать, — продолжал Лёша. — Землю, скотину, инвентарь. Хозяйствовать будем сообща, а кто не согласен, тот враг советской власти.
Последняя фраза повисла в воздухе тяжёлым, зловещим облаком. Все знали, что значит «враг»: расстрел, ссылка, лагеря. Исчезновение, о котором никто не спросит, потому что спрашивать будет некому.
Иван поднял голову, оглядел односельчан, вздохнул глубоко, как перед прыжком в ледяную воду, и сказал негромко, но твёрдо, так, что все услышали:
— Мы согласны.
Люди повернулись к нему. Кто-то ахнул, кто-то одобрительно закивал, кто-то, наоборот, нахмурился, но промолчал.
Иван продолжал:
— Сдавать нам нечего, и так ничего нет. В прошлом году домашних животных забрали., почти всё, что оставалось. Пара куриц погоды не сделает. Зерно, что было, остатки посадили. На еду оставили только самое малое, тепло уже, лес прокормит. А выживать вместе, наверное, и вправду легче, чем поодиночке мёрзнуть и голодать.
Он замолчал, опустил голову.
В толпе зашептались. Потом один мужик, другой, третий подняли руки, закивали, заговорили:
— Согласны.
— Чего уж теперь.
— Вместе так вместе.
— Всё одно, ничего нет.
Лёша, городской, удивлённо поднял брови. Он ожидал споров, криков, может быть, даже драк: сталкивался в других деревнях, видел, как мужики бунтовали, не хотели отдавать последнее, а здесь тишина, спокойствие, согласие.
— Ну, раз все согласны, — сказал он, доставая блокнот, — тогда и вопросов нет. Будем оформлять документы, присоединим вас к большому колхозу. Вы будете тут хозяйствовать отдельной бригадой. Ваша деревня, ваш участок.
Все покивали. Что ещё оставалось делать? Спорить - себе дороже.
Люди расходились по домам молча, задумчиво. Кто-то вздыхал, кто-то хмурился, кто помоложе, уже обсуждал, как они заживут по-новому, при колхозе. Старики качали головами, но молчали, у них не спрашивали, они и не встревали. Их время прошло, теперь решали другие.
Присоединили их к большому колхозу — такому, что раскинулся на несколько деревень, с центром в большом селе за пятьдесят вёрст отсюда. Там были и председатель, и парторг, и агроном, и прочие начальники, которые решали, что сеять, когда пахать, сколько сдавать государству. Там же хранилась общая техника — тракторы, комбайны, грузовики. До них, до их маленькой, затерянной в лесах деревни, техника доходила редко: то горючего нет, то дороги разбиты, то не до вас, сидите тихо.