Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Рассказчик смыслов

Два дня с похоронкой за пазухой

Сумку тётя Паша надевала через плечо ещё затемно, пока петух у Силантьевых только прочищал горло. Привычка старая, нехорошая: если выходить засветло, люди видят, с чем идёшь. А так, в сумерках, сумка как сумка. Брезентовая, тяжёлая, с латунной пряжкой, которую она каждую пятницу натирала суконкой до жёлтого блеска. Не знала зачем. Может, чтоб хоть что-то блестело. Июльское утро в деревне Кречетово пахло тёплой землёй и немного навозом от фермы, которую не было видно за ивами, но она всегда напоминала о себе. Тётя Паша шла по единственной улице, считая шаги до каждого двора. До Силантьевых двадцать три шага от угла. До Крыловых сорок один. До Глаши Ерохиной, если срезать через огороды, то восемьдесят шесть, а если по дороге, то сто двенадцать. Она всегда ходила по дороге. Сегодня она шла через огороды. Конверт лежал у неё за пазухой, между кофтой и сорочкой, там, где обычно держат самое нужное. Он был сложен треугольником, как все они, но печать на нём стояла не почтовая, а военная, и о

Сумку тётя Паша надевала через плечо ещё затемно, пока петух у Силантьевых только прочищал горло. Привычка старая, нехорошая: если выходить засветло, люди видят, с чем идёшь. А так, в сумерках, сумка как сумка. Брезентовая, тяжёлая, с латунной пряжкой, которую она каждую пятницу натирала суконкой до жёлтого блеска. Не знала зачем. Может, чтоб хоть что-то блестело.

Июльское утро в деревне Кречетово пахло тёплой землёй и немного навозом от фермы, которую не было видно за ивами, но она всегда напоминала о себе. Тётя Паша шла по единственной улице, считая шаги до каждого двора. До Силантьевых двадцать три шага от угла. До Крыловых сорок один. До Глаши Ерохиной, если срезать через огороды, то восемьдесят шесть, а если по дороге, то сто двенадцать. Она всегда ходила по дороге.

Сегодня она шла через огороды.

Конверт лежал у неё за пазухой, между кофтой и сорочкой, там, где обычно держат самое нужное. Он был сложен треугольником, как все они, но печать на нём стояла не почтовая, а военная, и обратный адрес был написан казённым почерком, без помарок, и это всегда было хуже, чем с помарками. С помарками писали люди. Без помарок, как правило, писали что-то окончательное.

Тётя Паша несла такие конверты уже десятый год. Первый раз, в пятьдесят пятом, её трясло так, что она выронила его в лужу у ворот Матрёны Сизовой и долго не могла поднять. Матрёна сама вышла на крыльцо и спросила: «Тёть Паш, чего уронила?» И тётя Паша ответила: «Да так, ничего», и подняла, и отдала. И ушла за угол, и там простояла, прислонившись к чужому забору, наверное, с полчаса.

Потом привыкла. Или не привыкла, а научилась нести лицо.

Но этот конверт она несла уже второй день.

Вчера утром она получила его на почте в Малых Горках, за пять километров от Кречетово, куда ходила за корреспонденцией трижды в неделю на своих двоих, потому что велосипеда у неё не было. Начальник почты Семён Алексеич, мужичок тихий и очкастый, выдал конверт с таким видом, будто тётя Паша сама была виновата в его содержимом. Он всегда так делал. Молча клал бумагу на стойку, отворачивался к шкафчикам и начинал там что-то перекладывать.

Тётя Паша посмотрела на адрес. Ерохина Аграфена Тихоновна. Кречетово, д. 14. И имя отправителя: воинская часть номер такой-то, политотдел.

Глаша Ерохина. Значит, Колька.

Николай Ерохин, двадцать три года, призван в шестьдесят третьем, служил где-то на границе, в Приморье, кажется. Писал матери редко, но писал. Тётя Паша знала его с рождения, крещёного держала на руках, потому что кума Глашиной покойной свекрови куда-то запропастилась, а тётя Паша оказалась рядом. Колька был красным, сморщенным и орал так, что батюшка поморщился и сказал: «Голосистый. Будет певчим».

Не стал певчим. Стал трактористом. А потом солдатом.

Тётя Паша взяла конверт, сунула в сумку, вышла на улицу. Постояла у крыльца почты, глядя на белую пыльную дорогу в сторону Кречетово. Потом развернулась и пошла назад, в почту.

– Семён Алексеич, – сказала она.

Семён Алексеич обернулся. На лице у него было привычное выражение человека, ждущего неприятностей.

– Мне бы чаю. Если есть.

Он помолчал. Потом сказал:

– Есть.

И налил ей в граненый стакан, без блюдца, и поставил рядом три кусочка колотого сахара.

Тётя Паша пила чай медленно, глядя в окно. Семён Алексеич не мешал. Потом она встала, поблагодарила, перекинула сумку через плечо и пошла домой. Пятикилометровый путь она прошла, ни разу не остановившись. Конверт жёг сквозь брезент, хотя это, конечно, было невозможно.

Дома она сняла сумку, положила на лавку. Села рядом. Долго смотрела на неё.

Потом легла спать не раздеваясь и не ужиная.

Глаша Ерохина копала картошку. Не время было ещё, июль только, но она всегда копала заранее, на пробу, «поглядеть, как идёт». Огород у неё был справный, с грядками ровными, как по линейке, и тётя Паша, входя в калитку, подумала: вот человек, который всё делает правильно. И муж у неё был правильный, Иван, тихий, непьющий, умер от сердца в шестьдесят первом. И Колька был правильный. И картошка у неё росла правильно.

– Тёть Паш! – Глаша разогнулась, помахала рукой, испачканной в земле. – А я вас ещё вчера ждала! Думала, может, Коленька написал.

Тётя Паша остановилась у грядки. Конверт лежал за пазухой.

– Нет, Глашенька, нет.

– Ну, значит, ждём. – Глаша улыбнулась, нисколько не огорчившись. – Он у меня молчун, знаете. В отца. Иван, бывало, по три месяца слова не скажет, а потом как начнёт говорить, так не остановишь. Коленька весь в него.

– Да, – сказала тётя Паша.

– А вы что-то бледная нынче. Аль жара?

– Жара.

– Пыльно небось идти. – Глаша вытерла руки о фартук. – Зайдёте чаю? У меня пирожки с луком, только с печи.

– Нет, Глашенька. Спасибо. У меня ещё по улице много.

– Ну смотрите. – Глаша опять нагнулась к картошке. – Скажите, тёть Паш, если Коленька напишет. Сразу скажите, не тяните.

– Скажу, – сказала тётя Паша. – Не затяну.

Она повернулась и пошла назад к калитке. Шаги у неё были медленные, но ровные, и Глаша, разогнувшись посмотреть вслед, ничего особенного не заметила. Только, может, подумала: «Постарела тётя Паша. Ссутулилась как-то».

– Тёть Паш! – крикнула она вдогонку.

Тётя Паша остановилась.

– А вы что ж плачете? – Голос у Глаши был удивлённый и немного испуганный. – Аль новости плохие откуда?

Тётя Паша не сразу ответила. Она стояла спиной к огороду и смотрела на дорогу, на белую пыль и на ивы за ней, и за ивами угадывалась ферма, и где-то там дальше, невидимые, стояли поля, и небо над ними было такое ясное и такое высокое, что смотреть на него было больно.

– Пыль в глаз попала, – сказала она. – Иди, иди, Глашенька. Я потом зайду.

И пошла дальше.

В сельсовет она пришла в половине двенадцатого, когда там уже заканчивали утреннюю летучку и секретарша Вера Павловна прибирала со стола стаканы. Председатель Кузьмич, мужик пятидесяти лет, с большими руками и маленькими глазами, не ожидавший тётю Пашу, смотрел на неё с умеренным изумлением.

– Прасковья Ивановна? Что случилось?

– Ничего не случилось. Я по делу.

– По делу, – повторил он. – Садитесь, Прасковья Ивановна.

– Постою.

Он вздохнул. Кузьмич был человек неплохой, хотя и запутавшийся немного в своих обязанностях: он должен был думать о государстве, но думал по большей части о районном плане, а о людях думал в последнюю очередь, и не от злобы, а просто потому что план был конкретным, а люди сложными.

– Я хочу велосипед, – сказала тётя Паша.

Кузьмич моргнул.

– Что?

– Велосипед. Мне давно обещан велосипед. Ещё при Харламове обещан, в шестьдесят первом году. Я пешком хожу пять километров до Малых Горок и пять обратно. Три раза в неделю. Итого тридцать километров каждую неделю.

– Прасковья Ивановна…

– Я не жаловаться пришла, – перебила она, и голос у неё был ровный, только руки, которые она держала перед собой, слегка подрагивали. – Я пришла сказать: мне нужен велосипед. Потому что я не успеваю. Пешком, Кузьмич, пешком я не успеваю к людям вовремя.

В комнате было тихо. Вера Павловна, которая уже собиралась выйти со стаканами, замерла у двери.

– Что значит «не успеваю вовремя»? – спросил Кузьмич осторожно.

Тётя Паша помолчала. Потом сказала:

– Когда я несу человеку хорошее, мне всё равно, быстро я иду или медленно. Хорошее подождёт. А когда несу плохое, каждый час на счету. Потому что человек живёт, понимаете? Он ничего не знает и живёт. Копает огород. Пирожки печёт. Радуется. И чем дольше я несу, тем больше он нарадуется того, чего потом уже не будет. Это нечестно.

Кузьмич смотрел на неё. Вера Павловна тихонько поставила стаканы на подоконник.

– Велосипеда у меня нет, – сказал Кузьмич. – Свободного. Прасковья Ивановна, вы сами понимаете: я б рад…

– Понимаю.

– Но у нас счас такое положение с инвентарём, что…

– Понимаю.

– Ну вот. – Он развёл руками. – Понимаете.

Тётя Паша кивнула. Посмотрела на его руки, большие и беспомощные, и ей стало его немного жалко.

– Лошадь дайте, – сказала она.

Кузьмич опешил.

– Что?

– Лошадь. Одну. На утро. Завтра, сегодня уже поздно. Мне только до Кречетово и обратно.

– Прасковья Ивановна, да у нас лошади все при деле, страда начинается…

– Кузьмич, – сказала она, и что-то в её голосе было такое, что он замолчал. – Мне лошадь. Ненадолго. Пожалуйста.

Он смотрел на неё долго. Потом переглянулся с Верой Павловной. Та чуть заметно кивнула.

– Ладно, – сказал он. – Сивку возьмёте. У Тимохи на конюшне. Скажите, что от меня.

– Спасибо.

– Только к двенадцати верните. Им послеполудни на луг.

– Верну.

Она повернулась к двери. Уже в дверях Кузьмич сказал:

– Прасковья Ивановна.

Она обернулась.

Он помолчал. Потом махнул рукой:

– Осторожней там.

Ночью тётя Паша не ложилась.

Сидела за столом на кухне, при керосинке, которую зажгла не потому что темно, а потому что при свете было чуть легче. Конверт лежал перед ней, всё тот же треугольный, с казённым почерком. Она его не раскрывала. Не нужно было. Что там написано, она знала и так, потому что таких конвертов прочла уже столько, что все слова в них давно выучила наизусть: «…сообщаем с прискорбием…», «…при исполнении воинского долга…», «…выразите нашу признательность семье…». Будто писал один человек. Или никакого человека не было, а машина.

За окном было тихо. Только сверчок где-то. Да изредка скрипела рассохшаяся половица в сенях, когда ветер толкал дверь.

Тётя Паша смотрела на конверт и думала про Кольку. Про то, каким он был мальчишкой: конопатым, громким, в мать, не в отца, врал про это батюшка. Вечно с рогаткой, вечно с синяком под глазом. Однажды залез к Силантьевым в малинник, и Силантьев его поймал, и привёл к Глаше за ухо, и Глаша его выпорола, и потом сама же плакала, потому что жалела. Тётя Паша это видела в окно и потом, когда пришла к Глаше за солью, сказала: «Не реви, Глаша, он у тебя хороший». А Глаша сказала: «Я знаю, что хороший. Потому и реву».

Потом думала про своего. Про Гришку.

Он погиб в сорок третьем, в феврале, под Ржевом. Ему было девятнадцать. Она тогда жила в этой же деревне, только в другом доме, и почту разносил дед Антип, хроменький, всегда с самокруткой в зубах, и он принёс ей этот конверт в метель, в такую метель, что следов на снегу уже не было, и сказал только: «Прасковья, тут тебе», и протянул, и ушёл, не оглядываясь.

Она тогда несколько дней не выходила из дома. Соседки приходили, стучались, она не открывала. Потом вышла. Надо было идти за водой.

Надо было всегда куда-то идти.

Она стала почтальонкой через год после этого. Не думала, что будет носить такие конверты, война же кончилась, куда им деться. Но они не девались. Их стало меньше, но они не девались совсем никогда.

Тётя Паша вздохнула, подняла конверт, повертела в руках.

– Ну что ж, – сказала она в тишину, – завтра.

Поставила его к стенке, опёрла о солонку. Встала, погасила керосинку. Легла на кровать поверх одеяла.

Лежала с открытыми глазами, пока не посветлело.

Тимохина конюшня была на краю деревни, и Тимоха, услышав про Кузьмича, только крякнул и пошёл седлать Сивку без лишних слов. Сивка была кобыла пегая, не молодая, с умными глазами и привычкой кусать незнакомцев за рукав. Тётю Пашу она знала давно и рукав не тронула, только покосилась недоверчиво.

– Тихая она, не бойтесь, – сказал Тимоха.

– Я не боюсь, – ответила тётя Паша.

– Вы верхом-то умеете?

– Умею. Я всю войну в колхозе на лошадях. Забыла, может, но вспомню.

Она не забыла. Тело само вспомнило, как только она взялась за поводья. Сивка пошла шагом, потом немного рысью, потом опять шагом. Дорога из Малых Горок в Кречетово шла сначала через луг, потом полем, потом лесочком берёзовым, совсем небольшим, перелеском скорее, а за ним деревня открывалась сразу, вся как на ладони.

Тётя Паша на этой дороге знала каждый камень. Каждую колею. Знала, где весной разливается лужа, которую не объедешь, только вброд. Знала берёзу с раздвоенным стволом, похожим на букву «Ы», и сосну с ободранной корой, куда кто-то давно врезался телегой. Знала этот перелесок насквозь.

И всё же, когда дорожка ответвлялась вправо, к кладбищу, она остановила Сивку.

Постояла.

Сивка переступила с ноги на ногу. Ждала.

– Ну, – сказала тётя Паша. И повернула направо.

Кречетовское кладбище было старое, в соснах, огороженное покосившимся штакетником, который все собирались починить и никак не могли починить лет двадцать. Тётя Паша знала здесь каждую могилу, как знала каждый двор в деревне. Её работа была с людьми при жизни, но здесь, за штакетником, тоже было её, потому что она помнила, как хоронили каждого.

Гришкина могила была у старой сосны, в дальнем углу. Крест деревянный, потемневший, с жестяной табличкой: «Григорий Павлович Снегирёв, 1924–1943». Она поставила его сама, в сорок пятом, когда вернулся из плена Семён-кузнец, ходивший с Гришкой в одном полку, и сказал, где и как. Кузнец говорил коротко и смотрел в сторону, и она была ему за это благодарна.

Тётя Паша привязала Сивку к сосне. Присела на корточки перед крестом. Трава здесь была некошеная, и в ней уже цвели мелкие белые цветочки, которых она не знала как называть, просто «летние».

– Ну вот, – сказала она. – Опять пришла.

Помолчала. В соснах тихо шевелился ветер.

– Я Кольку Ерохина несу сегодня. Помнишь Кольку? Ты его не знал, он после тебя родился, в сорок втором. Но ты бы его знал, если б. Ну.

Достала конверт.

Подержала в руках, глядя на казённые буквы.

– Я его два дня несу. Не могу отдать. Вот дурость, а? Раньше могла. А тут не могу. Не знаю почему.

Знала почему. Потому что устала. Не ногами устала, ногами-то ничего, ходить она могла. Устала вот здесь, под ключицей, там, где конверт лежал за пазухой и жёг.

– Гриш, – сказала она тихо. – Ты не обижайся. Но я бы поменяла. Тебя на этот конверт. На этот вот, Кольку. Чтоб Гришка Снегирёв лежал живой где-нибудь в Приморье, а Колька Ерохин жил и матери писал. Ты не обижайся.

Ветер чуть сильнее качнул верхушки сосен.

– Ну и ладно, – сказала она. И добавила, совсем тихо: – Прости.

Она вынула конверт и начала его рвать. Медленно, аккуратно, как рвут что-то, с чем нужно попрощаться. Треугольник разошёлся по сгибу, казённые буквы разделились пополам, потом на четверть, потом на восьмушки. Клочки она собрала в горсть и смотрела на них, на эти белые бумажные лепестки с обрывками слов: «…сообщаем…», «…при исполнении…», «…признательность…».

Потом раздвинула траву у основания креста и закопала их там, в тёплую июльскую землю, придавив сверху горстью земли.

– Вот так, – сказала она.

Встала. Колени заныли, она потёрла их ладонями. Посмотрела на крест, на жестяную табличку, на «летние» цветочки у основания.

– Ладно. Пойду.

Глаша была всё на огороде. Или уже снова на огороде. Тётя Паша подъехала со стороны улицы, спешилась, привязала Сивку к воротному столбу. Кобыла немедленно потянулась к ближайшей ветке бузины.

– Тёть Паш! – Глаша выпрямилась и на лице у неё мелькнула радость. – А у вас лошадь! Это откуда же?

– Кузьмич дал, – сказала тётя Паша. – Глашенька, ты зайди в дом. Поговорить надо.

Радость с Глашиного лица не ушла сразу. Она сходила медленно, по мере того, как Глаша смотрела на тётю Пашу. На её лицо. На то, как она стоит.

– Тёть Паш, – сказала Глаша. Голос у неё стал другим. – Тёть Паш, что?

– В дом зайди, Глашенька.

– Скажи тут.

– Глаша.

– Тут скажи. – Она вцепилась в тётю Пашу обеими руками, в рукава, и кулаки у неё побелели. – Тут. Не тяни.

Тётя Паша взяла её руки в свои. Они стояли так, посреди огорода, и Глашины руки были в земле, а тётины руки были тёплые и сухие, и за ними была бузина, и Сивка, жующая бузину, и небо над Кречетово, высокое, ясное, такое, что смотреть больно.

– Коленька, – сказала тётя Паша.

Больше ничего не сказала.

Глаша смотрела на неё секунду, две, три. Потом закрыла глаза. Тётя Паша держала её руки. Когда Глаша начала оседать, она подхватила её, придержала, не дала упасть.

– Ну, ну, – говорила она, – ну, Глашенька, ну. Я здесь. Я здесь.

В доме у Глаши была та чистота, которую наводят заранее, сами не зная зачем. Вышитые занавески, герань на подоконнике, половики выбиты. На столе стояла деревянная хлебница с хлебом, прикрытым рушником. Тётя Паша усадила Глашу на лавку и сама присела рядом.

Глаша не кричала. Она сидела, смотрела в стол, и слёзы шли сами, без звука, она их не вытирала.

– Как? – спросила она наконец.

– Не написано подробно. Написано «при исполнении».

– Это что значит?

– Значит, на службе. При деле. Не просто так.

– Не просто так, – повторила Глаша. – Ну да. Ну да.

Помолчала. Потом:

– А письмо-то есть? Ну, сам конверт?

– Нет, – сказала тётя Паша. – Нету конверта. Я его потеряла.

Глаша посмотрела на неё. Долго смотрела.

– Потеряла?

– Потеряла, – твёрдо повторила тётя Паша. – Я скажу Семён Алексеичу, он запрос сделает. Пришлют дубликат.

Глаша смотрела ещё немного. Потом отвернулась. Снова стала смотреть в стол.

– Ладно, – сказала она. – Ладно.

За окном Сивка, привязанная к воротному столбу, переступала с ноги на ногу и фыркала. На улице было тихо, только где-то далеко тарахтел трактор, убирающий уже что-то на полях. Сквозь открытое окно тянуло нагретой землёй и немного мятой, которая росла под окнами у Глаши.

– Налей воды, – попросила Глаша.

– Сейчас. – Тётя Паша встала, нашла кружку, зачерпнула из ведра у печи. Вода была студёная, из колодца утренняя. Подала Глаше.

Глаша выпила. Поставила кружку.

– Тёть Паш.

– Что, Глашенька.

– Ты позавчера шла мимо. Вчера шла. – Она говорила без упрёка, ровно. – Два дня несла.

– Несла, – не стала отпираться тётя Паша.

– Почему?

Тётя Паша помолчала. Подобрала слова и всё равно не подобрала нужных, а сказала те, что были:

– Не могла.

– Не могла, – повторила Глаша. – Так.

Помолчали обе.

– Ты устала, – сказала Глаша. Не вопрос. Просто сказала.

– Устала, – согласилась тётя Паша.

– И что теперь?

– Ничего теперь. Завтра опять пойду.

Глаша долго смотрела на неё. Потом встала, медленно, как человек, у которого вдруг кончились силы и который всё равно встаёт, потому что что-то нужно делать, и подошла к столу, и сняла рушник с хлебницы, и отломила тётя Паше кусок хлеба. Большой, с горбушкой.

– Ешь, – сказала она. – Поди, с утра не ела.

Тётя Паша взяла хлеб. Хлеб был вчерашний, немного плотный, чуть кисловатый, такой хлеб, какой пекут в глухих деревнях, когда пшеницы не хватает и добавляют немного ржи. Самый обычный хлеб.

Она жевала и смотрела, как Глаша садится обратно на лавку и складывает руки на коленях и смотрит в окно, туда, где Сивка сердито фыркает на бузину, и небо, и лето, и жизнь, которая никуда не делась и продолжается, как всегда продолжается, что бы ни случилось.

– Спасибо, – сказала тётя Паша.

– Ешь, – повторила Глаша.

Она уехала в половине двенадцатого. Успевала к сроку. Сивка шла охотно, домой всегда охотнее, чем из дому.

На перекрёстке, где дорога разветвлялась, тётя Паша придержала кобылу. Посмотрела в сторону перелеска. Там, за берёзами, было кладбище, и там, в дальнем углу у сосны, в земле под «летними» цветочками лежали бумажные клочки с казёнными словами. Она сама зарыла. Сама.

Сивка тихонько потянула поводья.

– Да, да, – сказала тётя Паша. – Идём.

И они пошли.

Дорога была пыльная и белая, и справа стояли поля, а слева тянулись ивы вдоль канавы, и над всем этим было небо, июльское, густое, без единого облачка. Тётя Паша смотрела на него и думала, что надо будет опять идти к Кузьмичу. Про велосипед. Не отступаться. Пешком нельзя, слишком долго. Человек не должен ждать плохого дольше, чем нужно.

И хорошего тоже.

Сивка шла мерно, переставляя крепкие ноги, и копыта её поднимали маленькие облачка пыли, которые оседали обратно на дорогу и больше не поднимались.

Впереди показались крыши Малых Горок. Тётя Паша поправила сумку на плече. Пряжка была начищена, блестела.

Она подумала: завтра надо опять начистить. А то потускнела за дорогу.

Может, кто-то ещё помнит такую тётю Пашу, или похожую, в любой деревне была своя: с тяжёлой брезентовой сумкой и начищенной пряжкой, которую и сама не могла бы объяснить зачем.

Подпишитесь, чтобы мы не потерялись ❤️