Война всё возьмёт, но не всё простит.
– Слушай, Федя, ну ты же понимаешь. Не я придумал. Война, – сказал Митрий и похлопал Гнедка по шее. – Государству надо.
Я стоял и смотрел на него. Тридцать лет мы с ним рядом росли. Вместе в речке тонули, вместе первый раз на коне скакали. А теперь он стоял в моём дворе в серых погонах, и за воротами маялись четыре солдата с верёвками.
Гнедко был моим лучшим конём. Семь лет ему. Сильный, ровный, ни одного изъяна. Я его сам объезжал, сам кормил, сам лечил, когда он ногу потянул два года назад. Три недели тогда возился – компрессы, примочки, не отходил почти. Марья говорила: «Ты за мной так не ухаживал». Я отшучивался. Конь в хозяйстве – это всё. Это хлеб. Это жизнь.
– Митрий, – сказал я тихо. – Это мой конь.
– Твой, твой, – он кивнул и улыбнулся. – Был твой. Теперь государев. Распишусь, всё честь по чести.
Улыбка у него была новая. Не та, что в детстве, когда мы вместе в речку прыгали с обрыва. Та была живая, широкая. Эта – как у человека, который знает, что ему всё можно, и немного стесняется этого знания. Немного. Совсем чуть-чуть.
Он прошёлся вдоль коновязи. Медленно. Руку за спину. Как барин на ярмарке выбирает скотину. Я видел, как он смотрит – не на всех, только на лучших. Гнедка, Ветра, молодую кобылу Зорьку, которой шесть лет и которую я три года холил для осеннего сева. Зорька была красавица – гнедая, с белой звёздочкой на лбу, ровная в кости, тихая нравом.
Двор у меня большой. Восемь коней держу – держал. Хозяйство справное, сорок десятин под пашню. Без коней сорок десятин не вспашешь. Это любой крестьянин знает. И Митрий знает – вырос на хуторе, сам пахал до семнадцати лет, пока отец не отдал его в станицу учиться. С тех пор и пошёл в гору. Выучился. Стал подъесаулом. Получил погоны и бумаги с печатями. И право ходить по чужим дворам с верёвками.
– Вот этих троих, – сказал он наконец и кивнул на Гнедка, Ветра и Зорьку. – И вон того каурого у соседа. И ещё посмотрим по дворам.
Я стоял.
Грудь как стянуло чем-то.
– Митрий. Зорька жерёбая, – сказал я. – Через два месяца принесёт.
– Ничего. Армии тоже приплод не лишний, – он засмеялся, оглянулся на солдат, те осклабились следом.
Вот тогда я первый раз подумал. Мысль пришла и ушла – ещё слабая, ещё не оформившаяся. Но пришла.
– Сколько платите? – спросил я.
– По рублю с головы. Три рубля за троих. Распишусь в книге.
Три рубля. Зорька одна стоила двадцать пять на рынке. Ветер – восемнадцать. Гнедко – все тридцать. Семьдесят три рубля живыми деньгами. И три рубля государевых.
Я взял расписку. Посмотрел на неё. Три рубля. Написано аккуратно, по-канцелярски. Печать. Подпись. Всё законно.
Я подумал о том, что Зорька через два месяца должна принести жеребёнка. Хорошего жеребёнка – от Ветра, который сам был из хорошей крови. Я уже думал об этом жеребёнке. Уже видел его. И вот – три рубля.
– Три рубля, – сказал я громко. Не Митрию. Соседям, которые уже собрались у ворот, молча смотрели. – Слышите? Три рубля за трёх коней. За Гнедка, Ветра и Зорьку. Которая жерёбая.
Митрий нахмурился.
– Ты чего это?
– Ничего, – сказал я. – Пусть люди знают цену.
Он уехал. Солдаты увели коней. Гнедко оглянулся на меня у ворот – один раз, долго. Я не мог смотреть.
Марья вышла на крыльцо, когда они скрылись за поворотом. Молчала. Только руки вытерла о передник – медленно, как всегда делает, когда не знает, что сказать.
– Завтра вернусь, – крикнул Митрий с дороги. – Ещё смотреть буду по хутору.
Я слышал.
***
Он вернулся не завтра. Через три дня. С бумагой. С двумя подводами. И с шестью солдатами вместо четырёх.
Я к тому времени уже посчитал. Сел с вечера, взял бумагу, карандаш – посчитал. Это была третья реквизиция за полтора года. Первый раз – весной пятнадцатого – взяли у меня двух коней. Хороших, но не лучших. Я тогда ещё думал: ну, война. Ну, надо. Заплатили два рубля, расписку дали. Стерпел.
Второй раз – осенью того же года. Ещё двух. Уже хуже. Уже Марья плакала. Я не плакал – зубы сжал и молчал. «Война», – говорил себе. Помогает, пока говоришь. А потом перестаёт помогать.
Теперь – третий раз. И не двух, и не четырёх – двенадцать. С пяти дворов.
К тому времени слух уже прошёл по хутору. Все знали – реквизиция. Государственная нужда. По всему уезду берут. Соседи приходили ко мне, спрашивали – правда ли? правда ли, что по рублю платят?
Я показывал расписку.
Прохор Дёмин – сосед мой, старик шестидесяти пяти лет, у которого двое сыновей уже на фронте, – смотрел на бумажку и молчал. У него было четыре коня. Хороших.
– Заберут? – спросил он.
– Придут смотреть, – сказал я.
Пришли. Митрий опять прошёлся по дворам. Медленно, основательно. Уже не улыбался – деловой стал, серьёзный. Бумага у него была с печатью. Солдаты записывали в тетрадь.
Двенадцать коней. Вот сколько он забрал в тот день с нашего хутора. Двенадцать – это я потом посчитал, когда обошёл дворы. У меня троих взяли ещё в первый раз. У Прохора – двух лучших, Вороного и Серого. У Кузьмы Белова – трёх. У вдовы Аксиньи – одного, единственного, которым пахала. У Тихона Рябова – троих.
Пять семей. Пять хозяйств.
И у каждого осталось то, что Митрий не взял: хромые, старые, негодные. У меня – мерин Буян четырнадцати лет, который и до поля-то идёт еле-еле. У Прохора – кобылка с больным копытом. У вдовы Аксиньи – вообще ничего.
Сорок десятин моих пашни. Как я их подниму Буяном?
Весна придёт – и что?
Митрий стоял у ворот и подписывал расписки. По рублю с головы. Деловой. Аккуратный. Государственный человек.
– Митрий, – подошёл к нему Прохор. Старик. Шапку снял. – Митрий Семёнович. Побойся Бога. У меня двое на фронте. Сыновья. И последних забираешь.
– Прохор Иваныч, – сказал Митрий не глядя. – Война. Всем тяжело.
– Да как же я весной-то?
– Государство поможет.
Прохор замолчал. Опустил голову. И вдруг – стал опускаться на колени. Прямо в грязь, в октябрьскую слякоть. Старый казак, с сединой в бороде.
Вот тут меня и накрыло.
Не злость даже. Что-то другое. Горячее и холодное сразу.
Я вышел вперёд.
– Прохор, встань, – сказал я. – Встань.
И повернулся к Митрию.
– Значит, так, – сказал я громко. Солдаты смотрели. Соседи смотрели. – Ты забрал у Прохора Дёмина Вороного и Серого. Это два коня, хорошие, рабочие. У Кузьмы Белова – Буланого, Чалого и Гнедого. У вдовы Аксиньи Петровой – Карего, единственного. У Тихона Рябова – Рыжего, Лысого и Сивку. У меня – Гнедка, Ветра и Зорьку. Двенадцать коней. Пять хозяйств. Запомни эти имена – и людей, и коней. Потому что весной ты за них ответишь. Перед Богом.
Митрий смотрел на меня.
– Федька, ты осторожнее, – сказал он тихо.
– Я осторожно и говорю, – ответил я.
Он уехал. Солдаты погнали коней. Двенадцать голов. Двести вёрст до фронта.
Хутор молчал.
Прохор поднялся с колен. Отряхнул штаны. Посмотрел на меня – ничего не сказал, только кивнул. Ушёл к себе.
Я стоял и смотрел им вслед, пока пыль не осела на дороге.
***
– Правильно ты сказал, – шепнула мне Марья вечером. – Имена назвал. Правильно.
– Толку-то, – сказал я.
– Всё равно правильно.
Я сидел на крыльце. Буян стоял у коновязи – один теперь на весь двор. Старый, лохматый, спина провалилась. Четырнадцать лет. Я на него смотрел и думал: вот и всё моё хозяйство.
Сорок десятин пашни. Один мерин. И расписка на три рубля в кармане.
Буян – это было смешно, если бы не плакать. Я его помнил молодым, сильным. Лет десять назад, может, одиннадцать – он был другим. Теперь ходит медленно, ест мало, смотрит в землю. Старик. Митрий на него даже не глянул – не нужен.
И правильно, что не нужен. Вот только мне-то он тоже пашню не вытянет.
Ночь была тихая. Холодная. Октябрь.
Я зашёл в избу. Лёг. Марья спала уже. Я лежал и смотрел в потолок.
Обоз ночевал на выгоне. Я это знал – видел, как солдаты расставляли коновязи, как разводили костёр. Они шли не сегодня – завтра утром двинутся дальше. Двести вёрст до фронта. Долгий путь.
Двенадцать коней. Наших коней.
Я думал об Аксинье – одной, без мужа уже три года, без сына (на фронте), без коня теперь. Чем она будет пахать весной? Сама впряжётся? Она могла. Аксинья – крепкая баба, молчаливая, упрямая. Но нельзя же. Нельзя человеку вместо коня. Это не дело.
Думал о Прохоре на коленях в грязи.
Думал о Митрии – как он стоял и смотрел в бумагу, пока старый казак перед ним на землю падал.
Тридцать лет мы вместе росли. Вместе первый раз самогон пробовали у деда Ерёмы, кашляли и давились. Вместе на покосе работали, по пояс в траве. Я помню, как он ревел однажды – лет двенадцати, когда у него отец лошадь продал. «Жалко, – говорил, – жалко лошадь». Вот тебе и жалко.
Часа через два я встал.
***
Темно было. Луна спряталась за тучи – хорошо. На выгоне горел один огонь, маленький уже, угасающий. Солдаты спали – двое у костра, двое в телеге, укрытые шинелями.
Я шёл тихо. Я умею ходить тихо – с детства умею, когда отец ещё учил меня на охоту ходить. «Дышать медленно, – говорил он, – ставить ногу сначала на носок, потом на пятку. И не думать о том, куда идёшь. Просто идти».
Я не думал о том, куда иду.
Коней привязали длинными верёвками к жердям – правильно привязали, не убегут. Двенадцать голов. Стоят, спят. Гнедко учуял меня – поднял голову. Я подошёл к нему близко, положил ладонь на морду.
Тёплый. Живой.
Он узнал меня. Тихо потянулся губами к моей руке – искал сахар, как всегда. Я всегда носил ему кусок сахара в кармане. Сегодня не было.
– Прости, – шепнул я ему. Тихо. Почти без звука.
И вот тут – последнее, что надо было, – Зорька вдруг всхлипнула. Не заржала – именно всхлипнула, как ребёнок. Жерёбая, испуганная, чужие люди вокруг. Она всегда была чуткая. Всегда чувствовала чужих.
Я стоял секунду. Слышал, как у костра кто-то пошевелился – и затих.
Потом начал развязывать верёвки.
Одну. Вторую. Третью.
Я развязывал тихо, методично. Руки не дрожали. Я думал об одном: степь начинается сразу за выгоном. Ночью кони уйдут далеко. Очень далеко. Утром их не найдут – не за час, не за два. А может, и совсем не найдут: наша степь большая, балки, перелески, яры. Лошади в степи прячутся, это я знаю. Особенно наши кони – они здесь выросли, они каждый яр знают.
Восьмую развязал. Девятую. Десятую.
Слышал только своё дыхание.
Двенадцатую верёвку я развязал – и отошёл в сторону.
Первым пошёл Ветер. Потом Гнедко – оглянулся на меня, стоит. Я махнул рукой – иди. И он пошёл. Медленно сначала, потом быстрее. Потом Зорька – и все за ней разом, как бывает в табуне.
Топот. Тихий, нарастающий. И тишина.
Я стоял. Солдаты у костра не шевельнулись – спали.
Потом я пошёл домой.
Лёг. Марья не проснулась.
Я смотрел в потолок и думал: правильно ли сделал? И не мог ответить себе. Ни да, ни нет. Знал только одно: Аксинье будет чем пахать весной, если хоть один конь вернётся к знакомым дворам. Кони домой возвращаются – это всякий казак знает. Особенно свои кони, к своим дворам.
А Митрий – что ж. Пусть объясняется со своей бумагой.
Под утро я заснул.
***
Прошла неделя.
Коней не нашли. Солдаты два дня прочёсывали степь – вернулись ни с чем. Митрий прислал с нарочным бумагу: «Установить виновного. При установлении – суд военного времени».
Я прочитал. Сложил. Положил в карман рядом с распиской на три рубля.
По хутору слух прошёл быстро – кто сделал, все поняли. Никто ничего не сказал вслух. Прохор пришёл ко мне на следующий день, постоял у ворот, покашлял.
– Кузька Белов говорит – видели его Буланого у третьего яра, – сказал он. – Живой. Пасётся.
– Хорошо, – сказал я.
– Фёдор... – он помолчал. – Ты понимаешь, чем это пахнет?
– Понимаю, – сказал я.
Он кивнул и ушёл.
Марья вечером молчала долго. Потом сказала только:
– Весной Буланый вернётся. Кони домой возвращаются.
– Вернётся, – согласился я.
– И Митрий вернётся. Только по-другому уже.
Это она точно сказала. Точнее некуда.
Я сижу и жду. Митрий вернётся – это не вопрос. Вопрос в другом.
Так вот я и спрошу вас, люди добрые: правильно сделал Фёдор – выпустил тех двенадцать коней в ночную степь и спас пять семей от голода? Или перегнул – всё-таки военное время, и солдатам теперь без тягла, и сам под суд идёт? Рассудите.