Он остановился у калитки в половине седьмого вечера, когда небо над посёлком уже потемнело с востока, а с запада ещё тянулась полоса тусклого ноябрьского света. Руки держал в карманах пальто, чемодан поставил у ног. Стоял и смотрел на окно.
В окне горел свет.
Значит, дома.
Пятнадцать лет он не видел этого окна. А оно не изменилось: те же белые занавески с мелким цветочком, та же герань на подоконнике, красная, как всегда. Герань жила дольше людей, это Колька знал точно.
Он не торопился. Нельзя было торопиться после пятнадцати лет. Надо было сначала постоять, привыкнуть, что вот он, дом, никуда не делся, стоит. И мать, судя по всему, тоже жива, раз свет горит. Письма он не писал. Она ему тоже. Так получилось.
Калитка скрипнула, как скрипела всегда.
Он поднял чемодан и пошёл по дорожке к крыльцу.
Мать услышала скрип калитки. Она всегда его слышала, даже когда думала, что не слышит. Сидела за столом, чистила картошку, нож сам остановился в руке.
Шаги по дорожке. Тяжёлые. Мужские.
Она не встала. Поставила миску с картошкой на стол, вытерла руки о передник и сложила их на коленях. Шаги поднялись на крыльцо, помедлили. Потом три раза стукнули в дверь.
Не позвонили. У них и звонка-то не было никогда, кто приходил, тот стучал. Но стук был незнакомый.
– Кто там? — спросила она, не вставая.
За дверью помолчали.
– Мам, это я.
Голос она не узнала сразу. Потом узнала. Села прямее, не встала.
– Я слышу, — сказала она. — Открыто.
Дверь открылась, и в прихожую вошёл немолодой мужчина в тёмном пальто, с чемоданом. Она смотрела на него из кухни через открытую дверь. Он тоже смотрел на неё.
Постарел. Виски серые. Под глазами что-то появилось, складки какие-то, которых раньше не было. Но стоял прямо.
– Здравствуй, мам, — сказал он.
– Здравствуй, — сказала она.
Он поставил чемодан у стены, расстегнул пальто. Не снял, только расстегнул.
– Ну что стоишь в дверях, — сказала она. — Иди садись.
Он прошёл на кухню, сел на тот же стул, на котором сидел всегда, с краю, у окна. Положил руки на стол. Большие, тяжёлые руки.
Она встала, поставила чайник. Спиной к нему стояла, у плиты.
– Когда приехал? — спросила она.
– Сегодня. С утреннего автобуса.
– И где был весь день?
– Ходил по посёлку. Смотрел.
– Что смотрел-то?
– Так. Что изменилось.
Она не ответила. Чайник загудел тихонько, набирая температуру.
– Лавку Петровых снесли, — сказал он. — И то место у реки, где раньше лодки держали.
– Снесли, — подтвердила она. — Три года уже.
Молчали.
– Рябина в этом году хорошая, — сказал он. — Я видел, у вас во дворе.
– Хорошая. Птицы всю объели почти.
Чайник закипел. Она достала из шкафчика чашки, две. Поставила на стол. Насыпала заварку в заварник, залила кипятком, накрыла полотенцем. Как всегда делала.
– Есть будешь? — спросила она.
– Если не объем тебя.
– Картошка есть. Хлеб. Больше ничего не готовила, не ждала.
– Картошки хватит.
Она поставила сковороду, зажгла конфорку. Делала всё так, как делала каждый день, не торопилась и не суетилась. Он сидел и смотрел на её спину. Спина стала уже, плечи опустились. Волосы совсем белые. Раньше была тёмно-русая, он помнил.
– Мам, — позвал он.
– Что?
– Ты получала мои деньги?
Она помолчала, мешая картошку.
– Получала, — сказала наконец.
– И что?
– Ничего. Получала.
– Я переводил каждый месяц, — сказал он. — Как только работа появилась.
– Я поняла.
– Не всегда выходила одна сумма. Как получалось.
– Коля, — сказала она, не оборачиваясь. — Я поняла.
Он замолчал. Смотрел на её руки, которые мешали картошку. На передник. На белый платок, из-под которого выбивались волосы сзади.
– Чего ты хочешь? — спросила она.
– Ничего не хочу.
– Так не бывает. Люди просто так не приезжают.
– Я приехал, потому что надо было.
– Надо было пятнадцать лет назад.
Он не ответил. Она сняла сковороду с огня, выложила картошку на тарелку, поставила перед ним. Хлеб порезала, положила рядом. Села напротив, налила в чашки чай. Свою чашку взяла в обе руки.
– Ешь, — сказала она.
Он ел, она смотрела в окно. Там было уже совсем темно, только свет из кухни падал на снег во дворе, и в этом жёлтом квадрате видны были следы от калитки до крыльца. Его следы.
– Тётя Паша жива? — спросил он.
– Умерла. В прошлом году, в марте.
– Жалко.
– Жалко. Хорошая была.
– А Серёга Комаров?
– Серёга в городе. Уехал давно, как жену взял оттуда. Приезжает иногда, к матери.
– А мать его, Нина Васильевна?
– Здесь. Куда ей деваться.
Он доел картошку, отодвинул тарелку. Взял чашку с чаем.
– Вкусно, — сказал он.
– Картошка и есть картошка.
– Нет. Это ты умеешь, больше никто так не умел.
Она чуть качнула головой, но ничего не сказала.
– Мам, — начал он.
– Коля, — перебила она. — Не надо сейчас.
– Мне надо сказать.
– Сказать ты хочешь. А мне слушать не хочется.
– Тогда просто слушай, не отвечай.
Она посмотрела на него. Потом кивнула, чуть.
– Я не оправдываюсь, — сказал он. — Нечего оправдываться. Всё было так, как было. Я сделал что сделал, отвечал как отвечал. Это всё правильно.
– Правильно, — согласилась она тихо.
– Но что я не написал, это неправильно. Вот это неправильно.
Она смотрела на него.
– Боялся? — спросила она.
– Боялся.
– Чего?
Он помолчал.
– Не знаю. Разного. Что не примешь. Что ответишь что-нибудь, что нельзя уже будет вернуться.
– И что, легче было не писать?
– Нет. Но я привык к тому, что нелегко.
Она опустила чашку на стол. Смотрела на его руки.
– Ты же знал, что я не откажусь от тебя, — сказала она. — Ты же знал это.
– Знал, — сказал он. — Поэтому и не писал.
Она не сразу поняла. Потом поняла. Встала, отвернулась к раковине, стала мыть чашку, которую ещё не допила.
– Дурак, — сказала она.
– Знаю.
– Большой дурак.
– Знаю, мам.
Вода текла из крана. Она стояла над раковиной, не поворачиваясь. Потом выключила воду. Постояла без движения, с мокрыми руками.
– Ладно, — сказала она наконец.
– Что ладно?
– Ладно. Приехал, значит приехал. — Она обернулась, вытерла руки о передник. — Ты где жить думаешь?
– Не знаю ещё. Надо работу найти сначала.
– В посёлке работы нет.
– Я знаю. На завод думал в районе. Туда автобус ходит.
– Ходит, в семь утра. Обратно в шесть.
– Узнавал уже?
– Нет. Просто знаю. Комаровский Серёга так ездил, пока не уехал.
– Понятно.
Она прошла к шкафу, открыла дверцу, стала что-то перебирать. Потом достала ключ на верёвочке, положила на стол перед ним.
– Вот, — сказала. — Это от сарая. Там раскладушка и матрас. Принесёшь, постелю тебе в горнице.
Он посмотрел на ключ. Не взял.
– Мам, — сказал он. — Ты уверена?
– В чём уверена? В раскладушке?
– Что хочешь, чтобы я здесь жил.
Она закрыла шкаф. Повернулась к нему, скрестила руки.
– Коля, — сказала она. — Мне семьдесят два года. Я живу одна. Зимой снег некому убрать, летом огород некому полить. Я хочу, чтобы ты жил здесь? — Она помолчала. — Хочу.
– Даже после всего?
– Даже после всего. Ты мой сын.
Он взял ключ. Долго держал в руке, смотрел на него.
– Иди за раскладушкой, — сказала она. — Поздно уже.
Сарай был тот же, с тем же замком, который надо было поднимать вверх, а потом тянуть на себя, иначе не открывался. Он это помнил. Руки сами сделали правильно.
Открыл, нашёл раскладушку в темноте, нащупал, вытащил. Матрас лежал рядом, свёрнутый.
Над посёлком стояла тишина. Не городская, где всегда что-то гудит и едет, а настоящая, деревенская, в которой слышно было, как где-то далеко лает собака. Он постоял немного на холоде, задрал голову.
Звёзды.
Он не видел так много звёзд пятнадцать лет.
Потом поднял раскладушку и матрас, понёс в дом.
Мать постелила ему в горнице, где стоял старый диван и большой шкаф с зеркалом, в котором отражалась вся комната. Когда он был маленький, он боялся этого зеркала по ночам.
– Одеяло вот, — сказала она. — Подушку взяла свою, не нашла запасных.
– Ничего. Одного хватит.
– Тебе холодно не будет?
– Нет.
– Печку не топила давно в горнице. Только на кухне сплю.
– На кухне теплее всегда было.
– Теплее. — Она поправила одеяло, хотя оно и так лежало ровно. — Ну ладно. Спи.
Она пошла к двери.
– Мам, — окликнул он.
– Что?
– Спасибо.
Она остановилась в дверях, не обернулась.
– За что спасибо-то.
– За то, что открыла.
Она ничего не ответила, вышла. Он слышал, как прошла по коридору, как скрипнула дверь в кухню. Потом тишина.
Он лёг на раскладушку, укрылся. Раскладушка скрипела, как скрипела всегда. Он смотрел в потолок, по которому ходили отблески от уличного фонаря.
Тот же потолок. Те же трещины в углу.
Он закрыл глаза.
Утром проснулся от запаха. Жареного лука и картошки. Лежал и слышал, как на кухне звенит сковорода, как поскрипывает пол под знакомыми шагами.
Встал. Умылся холодной водой в рукомойнике, который висел в коридоре. Рукомойник тоже был тот же, с таким же носиком, который надо было нажимать снизу.
Вышел на кухню.
Мать стояла у плиты. Обернулась на его шаги.
– Проснулся. Садись, сейчас будет готово.
– Я бы сам.
– Сядь, говорю.
Он сел. На столе уже стоял хлеб, порезанный, и два граненых стакана, один с водой, другой с молоком.
– Молоко своё? — спросил он.
– Соседское. Коровы нет уже давно. Покупаю у Мариши Захаровой, она держит.
– Дорого?
– Нет. По-соседски берёт. — Она выложила картошку с луком, поставила перед ним. — Яиц нет, кур не держу. Хватит тебе так?
– Больше чем хватит.
– Ешь тогда.
Он ел, она налила себе чаю, села напротив. Смотрела, как он ест. Давно не смотрела так на человека за столом.
– На завод сегодня пойдёшь? — спросила она.
– Пойду. Узнаю, возьмут или нет.
– Скажи, что из нашего посёлка. Там мастером в первом цехе Витька Андреев, он меня знает. Может, поможет.
– Ты с ним знакома?
– Его мать, Клавдия, в больнице лежала со мной вместе, три года назад. Я её навещала. Он меня помнит.
– Хорошо. Скажу.
Помолчали. За окном светало. Ноябрьский рассвет, долгий, серый, неохотный.
– Мам, — сказал он.
– Что?
– Ты не спала ночью.
Она посмотрела на него.
– Слышал?
– Слышал, как ходишь.
Она отпила чай, посмотрела в окно.
– Первое время всегда так. Привыкну.
– К чему привыкнешь?
– К тому, что кто-то есть в доме.
Он не ответил. Доел картошку, хлеб доел. Взял стакан с молоком.
– Мам, — сказал он снова, по-другому.
– Ну что ты всё «мам» да «мам», — сказала она, и в голосе что-то дрогнуло, чего она явно не хотела показывать. — Говори уже.
– Я думал, ты не откроешь дверь.
Она посмотрела на него. Долго.
– Я тоже так думала, — сказала она наконец. — Когда услышала стук.
– И что?
– Ничего. Думала, думала. А потом говорю: открыто.
– Почему?
Она поднялась, взяла его пустую тарелку, понесла к раковине.
– Потому что ты сын, — сказала она спиной к нему. — Это не выбирается.
Он смотрел на её спину. На белый платок. На руки над раковиной.
– Мам, — сказал он. — Я не уеду. Если пустишь, останусь.
– Я уже дала ключ от сарая, — сказала она. — Чего ещё тебе.
И в голосе не было ни злости, ни горечи. Просто усталая человеческая правда, которую незачем было повторять дважды.
Он уехал на автобусе в начале девятого. Мать провожать не вышла, только сказала в спину, когда он одевался в прихожей:
– Хлеб в авоське возьми. Там и пирожок есть, с капустой, я вчера пекла.
– Зачем мне пирожок.
– Затем, что дорога долгая. Возьми.
Он взял авоську. Вышел.
Шёл по той же дорожке к калитке, по тем же следам, что оставил вчера вечером. Снег успел подмёрзнуть за ночь, следы стали твёрдыми, чёткими.
У калитки обернулся.
Мать стояла у окна. Смотрела на него из-за герани. Когда он обернулся, не отошла и не помахала, просто стояла и смотрела. Он постоял секунду, потом кивнул ей. Она кивнула в ответ.
Он вышел за калитку.
В автобусе было холодно, народу почти никого: две старухи да мужик в фуфайке. Колька сел у окна, поставил чемодан на колени. Смотрел, как посёлок уплывает назад: магазин, аптека, школа с флагом, поле, потом лес.
Достал из авоськи пирожок. Понюхал. Капуста и тесто, немного подгорелое снизу, как она всегда пекла.
Откусил кусок.
За окном тянулся осиновый лес, белый и голый, и где-то в нём кричала птица, и снег лежал ровно, без единого следа, насколько хватало глаз.
Он жевал пирожок и думал о том, что вечером вернётся. Что завтра снег во дворе надо убрать. Что надо посмотреть, что с крышей, он видел утром, в одном месте листы погнулись.
Думал о том, что она не спала ночью. Ходила по кухне, ставила чайник, убирала, наверное, что-нибудь, что и так уже было убрано.
Он доел пирожок. Скомкал бумагу, убрал в карман.
За окном кончился лес, пошли поля, и небо открылось широко, серое, зимнее, с белёсой полосой на горизонте, где к полудню будет немного светлее.
Он смотрел в это небо и думал, что правильно сделал, что постучал. Может, и незачем было ждать пятнадцати лет. Но лучше поздно, чем то молчание, которое было до этого. Иногда думаешь об этом: сколько людей стоит вот так у чужих, а на самом деле своих, калиток, и уходит, не постучав.