Найти в Дзене
Валерий Коробов

Цыганка - Глава 1

В то утро над Сосновкой встало солнце такое яркое, словно хотело рассмотреть каждую трещину на бревенчатых стенах. Но разглядело оно другое: на дальнем берегу реки появились они — цыгане. И никто тогда не знал, что для двадцатилетнего Григория, сына председателя, этот рассвет станет последним днем его прежней жизни. Июль 1937 года В то утро над Сосновкой встало солнце такое яркое, словно хотело рассмотреть каждую трещину на бревенчатых стенах, каждый лист на чахлых огородных грядках. Но разглядело оно другое: на дальнем берегу реки, там, где кончались колхозные поля и начинался дикий лес, появились они. Первым заметил дед Савелий, поднимавшийся на колокольню полуразрушенной церкви, куда еще при царе зачем-то повесили пожарный колокол. Рука его, привычно потянувшаяся к веревке, замерла. Из-за поворота, со стороны старого тракта, выезжали телеги. — Гришка! — заорал дед так, что вспугнул галок. — Беги к отцу! Табор! Григорию, сыну председателя колхоза Павла Ильича Сотникова, только что ми

В то утро над Сосновкой встало солнце такое яркое, словно хотело рассмотреть каждую трещину на бревенчатых стенах. Но разглядело оно другое: на дальнем берегу реки появились они — цыгане. И никто тогда не знал, что для двадцатилетнего Григория, сына председателя, этот рассвет станет последним днем его прежней жизни.

Июль 1937 года

В то утро над Сосновкой встало солнце такое яркое, словно хотело рассмотреть каждую трещину на бревенчатых стенах, каждый лист на чахлых огородных грядках. Но разглядело оно другое: на дальнем берегу реки, там, где кончались колхозные поля и начинался дикий лес, появились они.

Первым заметил дед Савелий, поднимавшийся на колокольню полуразрушенной церкви, куда еще при царе зачем-то повесили пожарный колокол. Рука его, привычно потянувшаяся к веревке, замерла. Из-за поворота, со стороны старого тракта, выезжали телеги.

— Гришка! — заорал дед так, что вспугнул галок. — Беги к отцу! Табор!

Григорию, сыну председателя колхоза Павла Ильича Сотникова, только что минуло двадцать. Он стоял на крыльце их крепкой пятистенной избы, щурился на солнце и думал о том, что хорошо бы до обеда сбегать на реку. Услышав крик деда, он сперва не понял. А потом увидел.

Телеги выползали из-за леса одна за другой, как разноцветные жуки. Их было много. На телегах колыхались дуги, висели какие-то тряпки, мешки, блестела медь. Вокруг бежали собаки, а сбоку, верхом на лошадях, ехали мужчины — черные, бородатые, в широкополых шляпах, несмотря на жару.

Павел Ильич уже вышел из правления, на ходу застегивая пиджак. Лицо его, обычно спокойное и уверенное, стало жестким.

— Ты куда? — остановил он Григория, который уже шагнул было к калитке. — Сиди дома. Матери скажи, чтобы во двор носа не казала.

— Бать, да я только гляну...

— Сказал — сиди!

Григорий не послушался. Он никогда не мог усидеть на месте, когда случалось что-то новое. А это было новое. Цыган в Сосновке отродясь не видали. Только в книжках читали, да на картинках в клубе, где висел плакат про борьбу с попрошайничеством.

Он обогнул огородами и вышел к реке, туда, где ивняк подступал к самой воде. Спрятавшись в кустах, он смотрел, как табор разбивает стоянку.

Это было красиво. Григорий не ожидал, что может быть красиво. Женщины в длинных юбках всех цветов, какие только есть на свете — красных, зеленых, синих, желтых — суетились у телег, разводили костры, таскали воду. Детишки, чумазые и быстрые, как ртуть, носились по берегу. Мужчины распрягали лошадей — таких ладных, сытых, каких Григорий только у немцев-колонистов в районе видел.

А потом он увидел Ее.

Она шла к реке с ведром, и юбка ее была такая красная, что глазам больно. Волосы — черные, как смоль, блестящие — падали на спину тяжелой косой, конец которой касался пояса. Она была босая. И шла так легко, словно не касалась земли.

Григорий замер.

Она подошла к воде, поставила ведро на песок и вдруг подняла голову. Посмотрела прямо на него.

В глазах ее, огромных, темных, плескалась река и солнце, и что-то еще — чему Григорий не знал названия.

— Выходи, — сказала она негромко, но он услышал каждое слово сквозь шелест ивняка. — Чего прячешься?

Он вышел. Дурак дураком, в сапогах, в косоворотке, с дурацким румянцем во всю щеку.

— Я не прятался, — буркнул он. — Я смотрел. Вы... откуда вы?

Она усмехнулась уголками губ. Белые зубы блеснули на смуглом лице.

— Оттуда, где зимы нет. Говорят, у вас тут зима страшная? Снег по колено?

— По пояс бывает, — сказал Григорий, чувствуя себя полным идиотом, потому что думал он совсем не о снеге. — А ты... как тебя зовут?

— Рада, — ответила она и подхватила ведро. — А тебя?

— Григорий. Гриша.

Она кивнула, словно запоминая, и пошла обратно к табору. Красная юбка мелькала между телегами, пока не скрылась за пестрой занавеской одной из кибиток.

Григорий стоял на берегу и не чувствовал, как солнце печет макушку. В груди у него что-то перевернулось и никак не хотело становиться на место.

А вечером в правлении колхоза собрали сход. Павел Ильич сидел во главе стола, барабанил пальцами по столешнице и слушал, как бабы галдят.

— Понаехали! — голосила тетка Марфа, чей огород ближе всех подходил к реке. — Смотреть страшно! Мужики черные, как черти, бабы размалеванные! А у меня куры! А у меня коза!

— Не тронут они твою козу, — устало сказал Павел Ильич. — Они, говорят, лошадниками больше промышляют.

— А я что говорю? — подал голос конюх Степан. — Лошадники они и есть. Коней наших увидят — не отвяжутся.

— Коней мы запрем, — отрезал председатель.

— Запрешь их, — хмыкнул Степан. — Они цыгане. От них запоры не помогают.

— А по мне, так пусть стоят, — неожиданно подал голос дед Савелий. Его все уважали — старый, грамотный, в партию не вступал, но и против советской власти никогда не шел. — Люди как люди. Детей вон сколько. Чего мы их гоним, не успели и приехать?

— Детей! — всплеснула руками Марфа. — Научат наших-то чему?

— Наших учить — себя не уважать, — буркнул дед. — Вы на своих поглядите. Вон, Гришка твой, Павел, где шастает? Я его у реки видел, как раз когда табор вставал. Стоял как вкопанный.

Все головы повернулись к Григорию, который сидел в углу и делал вид, что его тут нет.

— Ты что там делал? — нахмурился отец.

— Да так, — пожал плечами Григорий. — Интересно же. Никогда цыган не видел.

— И нечего там делать, — отрезал Павел Ильич. — Завтра с утра со мной в район едешь, семенную ссуду выбивать. Забудь про реку.

Григорий промолчал. Но в ту ночь он не спал. Лежал на полатях, смотрел в потолок и видел перед собой черные глаза, в которых плескалась река.

Утром, когда отец ушел запрягать, Григорий тихо выскользнул из дома. Не к реке, нет — просто во двор, покормить кур. Но ноги сами понесли его вниз, к ивняку, к воде.

Она сидела на том же месте, где вчера брала воду. Сидела на песке, обхватив колени руками, и смотрела на реку. Услышав шаги, обернулась.

— Я думала, ты не придешь, — сказала она просто, как будто они договорились встретиться.

— Я не должен был, — ответил Григорий, садясь рядом.

Так началось то, чему не стоило начинаться.

Днем он помогал отцу, таскал мешки, чинил инвентарь, спорил с учетчиком о нормах выработки. А вечерами, когда спадала жара, бежал к реке. И каждый раз она была там. Ждала.

Она рассказывала ему о своей жизни — такой дикой и непонятной для него. О кочевьях, о южных степях, где трава выше колена, о море, которого Григорий никогда не видел, о звездах, которые в степи будто ближе. А он слушал и не верил, что такое бывает.

— А вы зачем сюда приехали? — спросил он однажды. — Здесь же холодно.

Она помолчала, потом ответила тихо:

— Гонят нас. Везде гонят. С юга погнали — там колхозы цыганские делают, на землю сажают. А мы не хотим на землю. Мы вольные. Вот и ушли, куда глаза глядят. Дальше некуда — глухие леса.

— А здесь? Здесь не погонят?

— Не знаю, — она пожала плечами. — Поживем — увидим. Отец говорит, тут хоть леса близко, спрятаться есть где, если что.

Про отца она рассказывала мало. Только что зовут его Будулай, что он у табора старший и что с ним шутки плохи.

— Он меня замуж хочет отдать, — сказала Рада однажды вечером и отвернулась.

Григорий почувствовал, как внутри все оборвалось.

— За кого?

— За Волчка. Конокрада. Он старый, страшный, злой. Но лошадей умеет красть как никто, — она усмехнулась невесело. — Отцу его удаль нужна. А я... я не хочу.

Григорий смотрел на ее профиль — острый, красивый, с длинными ресницами — и не знал, что сказать. Он был деревенский парень, сын председателя. А она — цыганка из табора. Что он мог ей предложить?

— А ты бы хотела... — начал он и запнулся. — Ну, за своего, за цыгана?

Она резко повернулась к нему. Глаза ее блестели.

— Ты глупый, да? Совсем глупый? — Она ударила его кулаком в грудь, больно, от души. — Я с тобой сижу вечерами, от тайком бегаю, а ты спрашиваешь — за своего ли?

И ушла. Быстро, не оглядываясь, скрылась в кустах.

Григорий сидел на песке, трогал ушибленное место и улыбался как дурак. Он понял вдруг то, чего не понимал раньше: все эти дни она ждала не просто разговоров. Она ждала, что он скажет то главное, на что у него не хватало смелости.

На следующий день он пошел к отцу.

Павел Ильич сидел за столом, чинил хомут. Услышав сына, даже головы не поднял.

— Чего тебе?

— Батя, — Григорий сглотнул. — Я жениться хочу.

Хомут выпал из рук председателя.

— Ты... чего?

— Жениться, говорю.

— На ком это? — Павел Ильич подозрительно прищурился. — Не на доярке ли Маньке? Так она тебе в матери годится.

— Нет, — Григорий глубоко вздохнул. — На цыганке. Радой зовут.

Наступила тишина. Такая густая, что слышно было, как за стеной муха бьется о стекло.

— Выйди вон, — сказал Павел Ильич тихо. — Выйди, пока я тебя не прибил.

— Батя...

— Вон!!!

Григорий вышел. А наутро табор снялся с места. Исчезли телеги, исчезли кони, исчезли пестрые юбки. Только черные круги от костров остались на берегу да примятая трава.

Григорий метался по деревне как угорелый, расспрашивал всех — никто не знал, куда ушли цыгане. Дед Савелий только руками развел:

— Вольные люди, Гриша. Куда захотели, туда и подались. Может, на север, может, в город. А может, и вовсе из области ушли.

Три дня Григорий не находил себе места. На четвертый запряг лошадь и поехал в район, будто бы за солью и спичками. А сам искал. Спрашивал на станциях, у объездчиков, у лесников.

И нашел.

Табор стоял в глухом распадке, километрах в сорока от Сосновки. Григорий въехал прямо в середину, не думая о том, что чужакам тут не рады. Мужики встали стеной — черные, злые, с ножами за поясами.

— Чего надо? — спросил один, тот самый страшный Волчок, о котором говорила Рада.

— Раду мне, — сказал Григорий, чувствуя, как дрожат колени. — Позовите Раду.

Из-за спин вышел старик. Старый, седой, но глаза — молодые, острые, как нож.

— Зачем тебе дочь моя? — спросил Будулай.

— Люблю ее, — просто ответил Григорий. — И она меня, знаю. Отдайте за меня.

Цыгане загалдели, засмеялись. Кто-то крикнул:

— Гляньте, русский пришел невесту сватать! Без коня, без злата, без ничего!

Будулай поднял руку — все замолчали.

— Ступай, парень, — сказал он устало. — Нет у меня для тебя дочери. Слово дано другому.

— А она? — спросил Григорий. — Она что говорит?

— Кто ты такой, чтобы спрашивать, что она говорит? — глаза старика блеснули гневом. — Ступай, пока цел.

Григорий стоял на месте. Тогда Волчок шагнул вперед, выдернул нож.

— Глухой, что ли? Сказано — уходи.

И тут из толпы вырвалась она. Рада — простоволосая, бледная под смуглотой, с горящими глазами.

— Не тронь его! — закричала она Волчку. — Не смей!

Она подбежала к Григорию, встала между ним и ножом.

— Отец, — сказала она громко, чтобы все слышали. — Я за него пойду. Хочешь — проклинай. Хочешь — убей. А я пойду.

Толпа ахнула. Будулай побелел.

— Ты знаешь, что говоришь, девка? — голос его дрогнул. — Знаешь, что ждет ту, которая гадже уходит? Будешь ни цыганка, ни русская. Никому не нужна. Проклята.

— Будь по-твоему, — сказала Рада тихо. — Проклинай. А я пойду.

Она повернулась к Григорию, взяла его за руку.

— Увези меня отсюда. Сейчас. Или никогда.

Григорий подсадил ее в телегу, хлестнул лошадь. Сзади кричали, свистели, кто-то кинул камень — ударил Раду по спине, но она даже не вскрикнула. Только сжала губы и смотрела вперед, на дорогу, уводящую от табора в никуда.

А назавтра в Сосновке случилось то, чего никто не ждал. В дом председателя пришла цыганка. Чужая. Непрошеная. И стала снохой Павлу Ильичу, о чем он еще не знал, но уже догадывался, глядя, как сын вводит в избу черноволосую девушку в красной юбке, с перекошенным от страха и гордости лицом.

Мать Григория, Аграфена, всплеснула руками и осела на лавку. Сестра, Нюрка, приоткрыла рот и забыла его закрыть. А Григорий стоял перед ними и говорил то, чего говорить не следовало:

— Это Рада. Жена моя теперь. Принимайте.

***

Август 1937 года, деревня Сосновка

Аграфена Сотникова всю жизнь гордилась своим домом. Пятистенка рубленая, полы крашеные, занавесочки кружевные, в красном углу — икона Казанской Божьей Матери, хоть и маленькая, но в настоящем серебряном окладе, от бабки еще досталась. Печь беленая, каждую субботу заново белили. Порядок во всем.

И вот теперь в этом порядке — цыганка.

Рада стояла у порога, сжимая в руках узелок со своими пожитками, и смотрела на свекровь. Аграфена сидела на лавке, сложив руки на коленях, и молчала. Нюрка, семнадцатилетняя сестра Григория, притулилась у печи и делала вид, что перебирает крупу, а сама глаз не сводила с невестки.

— Мам, — Григорий шагнул вперед, заслоняя Раду собой. — Ты хоть слово скажи.

— Слово? — Аграфена поднялась медленно, с достоинством. — А что говорить, сынок? Ты мать спросил? Ты отца спросил? Ты хоть подумал, что люди скажут? Председателева сын цыганку в дом привел! Да меня же на сходе заклюют!

— Не заклюют, — буркнул Григорий. — Я на то и сын председателя, чтобы мне жену выбирать, а не колхозу.

— Жену! — Аграфена всплеснула руками. — Да она же не крещеная! Она же темная! Она же...

— Она меня любит, — перебил Григорий. — И я ее. А большего нам не надо.

Тут в сени загремели шаги. Вошел Павел Ильич — с работы вернулся, не знал еще ничего. Увидел Раду, остановился.

— Это что за... — начал он, но Григорий снова перебил, чего никогда раньше не позволял.

— Батя, это жена моя. Законная. В сельсовет завтра пойдем расписываться. А не пустите — уйдем. В лес уйдем, землянку выроем, но вместе будем.

Павел Ильич смотрел на сына долго, тяжело. Потом перевел взгляд на Раду. Та не отвела глаз. Стояла прямо, смотрела открыто, хоть и видно было, как дрожит в ней каждая жилка.

— Голодная небось? — вдруг спросил председатель. — С дороги.

Рада растерялась. Она ждала чего угодно — крика, побоев, проклятий, а тут...

— Есть хочу, — сказала она тихо. — Трое суток не евши. Как из табора ушли, так и не ели.

Аграфена крякнула, но встала, пошла к печи. Достала чугунок со щами, отрезала хлеба. Поставила на стол.

— Садись, — буркнула не глядя. — Ешь.

Рада села. Ела медленно, стараясь не чавкать, хотя руки дрожали и хотелось наброситься, заглотнуть все сразу. Аграфена смотрела на ее худые острые плечи, на выступающие позвонки, на синяк на скуле — тот самый, от камня, которым Волчок кинул, — и что-то в ней оттаивало. Самую малость, с копейку, но оттаивало.

— Где спать будете? — спросила она у Григория. — В горнице места нет. Только в клети, на сундуках.

— Сойдет, — кивнул Григорий.

Нюрка фыркнула, отвернулась к печи. А Рада вдруг подняла голову и посмотрела на золовку. Взгляд был быстрый, острый — Нюрке показалось, что цыганка видит ее насквозь, видит все: и зависть, и любопытство, и страх.

— Не бойся, — сказала Рада негромко. — Я не кусаюсь.

Нюрка вспыхнула, выскочила в сени.

Первая ночь в чужом доме запомнилась Раде на всю жизнь. Клеть была маленькая, забитая мешками с картошкой, банками с соленьями, старыми тулупами. Пахло мышами и сушеными яблоками. Спали на сундуке, подстелив зипун. Григорий обнимал ее крепко, шептал что-то ласковое, но Рада не спала. Лежала с открытыми глазами и слушала, как скребутся мыши, как поет петух за стеной, как где-то далеко лают собаки.

Собаки лаяли не просто так. Она знала этот лай — чужой, злой, охотничий. Ищейки. Но успокаивала себя: далеко, не сюда.

Утром началась жизнь.

Аграфена подняла всех затемно. Рада вскочила первой — в таборе привыкли вставать с солнцем, а тут солнце еще и не думало показываться.

— Чего встала? Спи, — буркнула свекровь, но без злости.

— Помочь надо, — сказала Рада. — Я умею.

— Умеешь? — Аграфена усмехнулась. — С печью управишься? Тесто поставишь? Корову подоишь?

— Корову доить не пробовала. Коз доила. А тесто... — Рада замялась. — Тесто мать учила ставить. Только у нас хлеб другой, пресный, лепешками.

— Лепешками, — вздохнула Аграфена. — Ладно, иди хоть воды принеси. Ведра в сенях.

Рада схватила ведра и выбежала. На крыльце столкнулась с Нюркой — та шла из хлева, несла подойник с парным молоком. Увидела невестку, скривилась.

— Цыганка воду понесла, — пропела она противно. — Чудно. А ну сглазишь колодец?

Рада остановилась. Поставила ведра.

— Слушай, — сказала она тихо, но так, что Нюрка вздрогнула. — Я тебе ничего плохого не сделала. За что ты меня?

— А ты кто такая? — Нюрка подбоченилась. — Ты чужая. Ты не наша. И не будешь своей никогда. Поняла?

Рада промолчала. Подхватила ведра и пошла к колодцу. А Нюрка смотрела ей вслед и думала: красивая, чертовка. Даже в этом старом Гришкином пиджаке, который мать ей накинуть велела, чтоб не светила своими нарядами, красивая. И походка у нее не как у людей — плывет, будто лебедь. И косыща черная ниже пояса. И глаза эти — затянут в омут, и не выплывешь.

Нюрка топнула ногой и ушла в избу.

Две недели Рада ходила по двору как по минному полю. Каждое слово свекрови ловила, каждый взгляд золовки, каждое молчание свекра. Григорий с утра уходил в поле, возвращался затемно, и Рада оставалась одна с ними, с чужими людьми, в чужом доме.

Она пыталась угодить. Топила печь — Аграфена морщилась: "Не так лучину кладешь". Мела пол — "Сор из избы не выметают при людях, бестолковая". Стирала — "С бельем обращайся, будто оно враг твой".

Однажды Рада не выдержала. Аграфена опять прицепилась — на этот раз к тому, что она не так картошку чистит, слишком толсто шкуру срезает.

— Жить так не могу, — сказала Рада тихо, отложив нож. — Вы меня как врага встречаете. А я не враг. Я Гришку люблю. И вам добра хочу. Только вы не верите.

Аграфена замерла. Посмотрела на сноху долгим взглядом.

— А чему верить? — спросила она устало. — Ты чужая. Кровь у тебя другая. Обычаи другие. Вышло что — сбежишь обратно в свой табор, а сын мой убиваться будет.

— Не сбегу, — качнула головой Рада. — Мне обратно нет пути. Отец проклял. Свои убьют, если вернусь. Потому что я за гадже пошла, за чужого. Вы теперь — мои.

Аграфена молчала долго. Потом вдруг спросила:

— А ребенка хочешь?

Рада покраснела так, что даже смуглая кожа не скрыла румянца.

— Хочу, — прошептала. — Очень.

— Ну, дай Бог, — Аграфена перекрестилась на икону. — Дай Бог.

Это был первый раз, когда она сказала нечто, похожее на доброе слово.

А через месяц случилось то, что все переменило.

Вернулись цыгане.

Рада узнала об этом первой. Она вышла на крыльцо под вечер — и услышала. Собаки лаяли не так, как обычно. И ветер доносил запах дыма не с той стороны, где обычно жгли костры рыбаки. И еще — она чувствовала это кожей, кровью, нутром: свои близко.

— Гриша, — позвала она тихо, вбегая в избу. — Они здесь.

— Кто? — не понял Григорий.

— Табор. Вернулись.

Он побледнел, вскочил.

— Откуда знаешь?

— Знаю. Чую.

Павел Ильич, услышав разговор, нахмурился.

— Не выдумывай, — сказал он, но сам подошел к окну.

На околице, там, где дорога уходила в лес, действительно виднелись огни. Много огней. Не меньше десятка костров.

— Зачем они? — прошептала Нюрка. — Чего им надо?

— Меня им надо, — Рада обхватила себя руками, хотя в избе было тепло. — Или ребенка моего.

— Какого ребенка? — Аграфена уронила ложку.

Рада посмотрела на нее, потом на Григория. Глаза ее блестели.

— Того, что у меня под сердцем. Я две недели как знаю. Сказать боялась.

Григорий шагнул к ней, обнял.

— Рада...

— Потом, — она отстранилась. — Сначала они.

В эту ночь в Сосновку никто не пошел. Цыгане стояли лагерем за околицей, и оттуда доносились странные звуки — то ли песни, то ли плач. А наутро к дому председателя пришли трое.

Будулай, Волчок и еще один старик, которого Рада знала как дядьку Илгу, самого старого в таборе, почти слепого, но мудрого, к чьим словам прислушивались все.

Они стояли у калитки и ждали. Павел Ильич вышел первый.

— Чего надо?

— Дочь мою верни, — сказал Будулай глухо. — Не твоего она роду. Не тебе ее судить.

— Она жена сына моего, — ответил председатель твердо. — По закону советскому. Имеете претензии — в сельсовет идите, в милицию.

Волчок усмехнулся, сплюнул под ноги.

— Законом пугаешь? А у нас свои законы. У нас — кровь.

Из-за спины отца вышел Григорий. За ним — Рада. Она была бледна, но держалась прямо.

— Отец, — сказала она по-цыгански. — Зачем пришел?

Будулай вздрогнул, услышав родную речь.

— За тобой, дочь. Или за тем, что в тебе. Позор смыть. Кровь смыть. Ребенок наш, цыганский, не должен в неволе расти, среди гадже.

— Не отдам, — Рада покачала головой. — И сама не пойду.

— Тогда прокляну, — Будулай поднял руку. — На весь ваш род проклятие положу. На детей ваших, на внуков.

Григорий шагнул вперед, сжав кулаки.

— Попробуй только...

— Стой, — Рада остановила его рукой. Повернулась к отцу. — Проклинай. А я тебе вот что скажу: проклятие твое вернется к тебе. Потому что я не виновата. Я по любви ушла. А любовь — она от Бога. От какого Бога — неважно. Важно, что от Бога.

Старик Илга, до этого молчавший, вдруг заговорил. Голос у него был тихий, скрипучий, но его услышали все.

— Будулай, — сказал он. — Она правду говорит. Я вижу. Слепой, а вижу: свет в ней. Не гаси. Отпусти.

Будулай замер. Посмотрел на старика, на дочь, на Волчка, который зло сверкал глазами, но молчал — при старике не посмеешь перечить.

— Уходим, — сказал Будулай наконец. — Но запомни, дочь: ни цыганкой тебе больше не быть, ни русской. Сама себя выбрала.

Они ушли. А Рада стояла на крыльце, смотрела им вслед, и по щекам ее текли слезы — первые слезы, которые увидел Григорий за все время.

— Не плачь, — прошептал он, обнимая. — Все хорошо.

— Нет, — ответила она. — Теперь точно нигде не своя. Только у тебя.

И Аграфена, глядя на них из окна, вдруг перекрестилась и сказала Нюрке:

— Сходи-ка в погреб, достань солений. Блины будем печь. Сноха моя... того... сноха ведь.

Нюрка удивилась, но спорить не посмела. А в доме впервые за многие дни запахло не только щами и хлебом, а еще и миром.

Только Рада знала, что мира не будет. Потому что Волчок, уходя, обернулся и посмотрел на нее. И взгляд этот сказал больше, чем слова отца: он вернется. Не сегодня, не завтра, но вернется.

А пока — надо было жить. Жить и ждать ребенка, который должен был родиться весной. Весной 1938 года, когда до войны оставалось еще три года, и никто не знал, что эти три года станут для Рады и ее новой семьи испытанием пострашнее цыганского проклятия.

***

Декабрь 1937 года – март 1938 года, деревня Сосновка

Зима в тот год пришла ранняя и злая. Уже в октябре ударили морозы, а к ноябрю река встала так крепко, что по льду возили сено с дальних лугов. В избе Сотниковых было натоплено, но Рада все равно мерзла. Она привыкла к южным зимам, где снег если и выпадал, то лежал недолго, а здесь стужа пробирала до костей, несмотря на шерстяные платки и валенки, которые Аграфена выдала ей из своих запасов.

— Чего трясешься? — ворчала свекровь, но без прежней злости. — Садись ближе к печи. Вон, руки-то какие холодные.

Рада послушно пододвигалась, грела ладони у горячих кирпичей и смотрела, как Аграфена хлопочет по хозяйству. За два месяца она выучила все углы в этой избе, все половицы, которые скрипят, все места, где тянут сквозняки. Но чувство чужого дома не проходило.

Нюрка по-прежнему косилась, но открыто не дерзила — мать приструнила. Павел Ильич относился к снохе настороженно, но справедливо: не обижал, работу спрашивал как со всех, но и лишнего не позволял. Один Григорий был ее защитой и опорой. По вечерам они сидели в клети, прижавшись друг к другу, и говорили, говорили — о будущем, о ребенке, о том, как назовут, если родится мальчик.

— А если девочка? — спрашивала Рада.

— Значит, девочка, — улыбался Григорий. — Тоже хорошо. Назовем как ты хочешь.

— По-вашему надо, — вздыхала она. — По-русски. Чтоб не дразнили.

— А по-твоему как бы назвала?

— Радой, — она тихо смеялась. — Только маленькой Радой. Чтобы две Рады в доме было.

Григорий обнимал ее крепче и думал о том, что счастье — оно вот такое, тесное, в прокуренной клети, пахнущей картошкой и мышами, но такое огромное, что ни в какие стены не вмещается.

В середине декабря случилось то, чего Рада боялась все эти месяцы.

Григорий уехал с отцом в район — сдавать государству мясо и шкуры, получать новые наряды на посевную. Должны были вернуться через три дня. Остались в избе Рада, Аграфена да Нюрка. Вечером метель разыгралась такая, что света белого не видно. Аграфена заперла ставни, велела никуда не выходить.

— Цыгане в такую погоду не пойдут, — сказала она, словно угадав Радины мысли. — Они хоть и лихие, но не дураки.

Рада кивнула, но тревога не отпускала. Она чувствовала — близко что-то. Нутром, кожей, каждой жилкой.

И ровно в полночь в ставню ударил камень.

Нюрка вскрикнула, прижалась к матери. Аграфена замерла с ухватом в руках. А Рада встала и пошла к двери.

— Ты куда? — зашипела свекровь. — С ума сошла?

— Он один, — сказала Рада тихо. — Я знаю. Волчок.

Она отодвинула засов и вышла в сени. В лицо ударил холодный воздух, перемешанный со снегом. На пороге стоял он — в овчинном тулупе, облепленный снегом, с черными глазами, в которых горело бешенство.

— Здравствуй, Рада, — сказал Волчок. — Соскучилась?

— Уходи, — ответила она. — Нет тебе тут места.

— Место там, где я хочу, — он шагнул вперед, но она не отступила. — Ты моя невеста. Слово дано, кровь пролита. Я за тобой шел через леса и болота. И пойдешь со мной.

— Не пойду.

— Пойдешь. Или я твоих новых родичей порешу. Всех. Одну за другой. — Он усмехнулся, сверкнув зубами. — Там бабы да девка — много ли надо?

Из-за Радиной спины выскочила Аграфена с ухватом наперевес.

— А ну пошел вон, ирод! — крикнула она и замахнулась.

Волчок перехватил ухват, вырвал из рук, отшвырнул в сугроб.

— Старая, не лезь, — процедил он. — Не трону, если Рада пойдет.

И тут Рада сделала то, чему научил ее отец в детстве, когда показывал приемы самообороны — цыгане умели драться не хуже конокрадов. Она резко присела, подсекла Волчка под колени, и он рухнул в снег лицом вниз. В ту же секунду она навалилась сверху, прижала коленом спину, заломила руку.

— Ты... — зарычал Волчок, пытаясь вывернуться.

— Слушай меня, — Рада наклонилась к самому его уху, говорила по-цыгански быстро и зло. — Убью, если еще раз придешь. Сама убью. Руками своими. Мне терять нечего, понял? Я и так проклятая, дважды чужая. А за своего ребенка, за мужа, за этих баб — глотку перегрызу. Уходи и скажи всем: Рады больше нет. Умерла Рада. А есть другая, русская баба, и ты ей не нужен.

Волчок затих. Потом рассмеялся — глухо, страшно.

— Ладно, — сказал он. — Твоя взяла. Но помни: я приду, когда ты не ждешь. Не за тобой — за другим.

Она отпустила. Он поднялся, отряхнулся и ушел в метель, быстро растаял в снежной круговерти.

Аграфена стояла на крыльце, прижимая к груди Нюрку, и смотрела на сноху другими глазами.

— Ты это... — сказала она, когда Рада вошла в избу, отряхивая снег с подола. — Молодец. Я думала, они все только поют да воруют, а ты вон как.

— Нас бить учили с малолетства, — Рада усмехнулась невесело. — Кочевая жизнь — она не про песни.

С той ночи Аграфена перестала звать ее "цыганкой". Только "Рада" или "сноха". А Нюрка вдруг прониклась уважением и даже попросила показать тот прием, которым она Волчка скрутила. Рада показала.

— Только это для крайности, — сказала она. — А лучше, чтоб не приходилось.

Январь и февраль прошли в трудах. Рада все больше времени проводила с Аграфеной, училась стряпать русские пироги, солить капусту, квасить молоко. Свекровь ворчала, но учила. А по вечерам Рада доставала свою шкатулку — маленькую, деревянную, единственное, что взяла из табора — и перебирала травы.

— Ты что это? — спросила однажды Аграфена.

— Лекарства, — ответила Рада. — Мать учила. От кашля, от живота, от женских болезней. У вас тут в аптеку далеко, а зимой и не доедешь.

— И от чего помогает? — Аграфена присела рядом.

— Вот это, — Рада показала пучок сухой травы, — от давления. Это — если сердце шалит. А это, — она достала корешок, — для родов, чтобы легче было.

Аграфена взяла корешок, понюхала.

— А не отрава?

— Проверьте, — Рада пожала плечами. — Я на себе пробовала. На матери. Она шестерых родила, все живы.

С тех пор Аграфена при любой хвори бежала к снохе. И когда у Нюрки живот прихватило — Рада напоила отваром, и через час Нюрка уже бегала. Когда у Павла Ильича спина заболела — Рада сделала растирку, и полегчало. Потихоньку молва о том, что председателева сноха травами лечит, разошлась по деревне. Сначала заходили робко, потом смелее. Рада никому не отказывала.

В начале марта случилось то, что Раду в Сосновке окончательно приняли.

У тетки Марфы, той самой, что больше всех кричала про цыган, внук заболел. Пятилетний Петька слег с жаром, дышал тяжело, хрипел. Фельдшер из района приехать не мог — дороги замело. Марфа металась по избе, не зная, что делать. И вдруг вспомнила про председателеву сноху.

Прибежала, упала на колени прямо в сенях.

— Рада, миленькая, спаси! Одну кровиночку имею! Чем хочешь отблагодарю!

Рада схватила свою шкатулку, накинула тулуп и побежала. В избе Марфы было жарко натоплено, мальчик метался на печи, красный, потный, с мутными глазами.

— Круп, — сказала Рада, посмотрев. — Дышать не может. Давай воду горячую, много, и таз.

Она достала травы, заварила, заставила мальчика пить маленькими глотками. Потом велела Марфе сесть с ним в баню — надышать паром, чтобы отходило. Сама сидела рядом всю ночь, меняла компрессы, поила отварами, шептала что-то по-цыгански — не заклинания, а просто слова утешения, которые мать когда-то шептала ей.

К утру Петька открыл глаза и попросил есть.

Марфа выла от счастья, обнимала Раду, целовала руки. А Рада устало улыбалась и думала о том, что скоро ей самой рожать.

Двадцать третьего марта, на сорок мучеников, когда по народному календарю зима кончается и весна начинается, у Рады отошли воды.

Григорий метался по избе как угорелый, Аграфена деловито кипятила воду, Нюрка тряслась в углу. А Рада лежала на кровати в горнице, куда ее перевели из клети, и сжимала зубы, чтобы не кричать.

— Терпи, дочка, — Аграфена гладила ее по голове влажной тряпицей. — Первый раз всегда тяжело. Терпи.

Рада терпела. Она помнила, как мать рожала младшего брата — тихо, без крика, только зубами скрипела. "Цыганки не кричат, — говорила мать, — цыганки терпят. Крик — это для врагов, чтобы знали, что тебе больно. А мы врагам не показываем".

Шесть часов Рада молчала, вцепившись в простыню. Аграфена начала всерьез беспокоиться — слишком тихо, слишком бледна.

— Кричи, глупая! — не выдержала она. — Кричи, легче будет!

— Не могу, — выдохнула Рада. — Мать... учила... не кричать...

И тут из нее вырвался такой крик, что Григорий в сенях подпрыгнул. А следом закричал ребенок.

— Сын! — Аграфена подняла младенца, завернутого в чистую пеленку. — Григорий, у тебя сын!

Парень влетел в горницу, упал на колени перед кроватью, целовал Радины мокрые руки, лицо, волосы.

— Умница моя, — шептал он. — Родная моя. Спасибо.

— Покажи, — прошептала Рада.

Ей дали ребенка. Крошечный, темноволосый, смуглый даже сейчас, сморщенный, с черными глазенками, которые смотрели на мир удивленно и строго.

— Весь в тебя, — улыбнулся Григорий.

— Весь в меня, — согласилась Рада. — Только нос твой, Гриша. Смотри, какой нос.

Назвали Иваном — в честь деда Савелия, который первый заступился за табор на сходе и который не дожил до этого дня всего две недели. Иван Григорьевич Сотников. А по-домашнему — Ваня, Ванечка.

На крестины пришла вся деревня. Марфа принесла пирог, тетка Клава — шерстяные носочки, связанные своими руками, соседка Дуся — отрезы на пеленки. Рада сидела в горнице, принимала подарки и улыбалась так, как не улыбалась никогда в жизни.

— Смотри, — сказал Григорий вечером, когда гости разошлись. — Твои травы людей лечат. Ты Волчка прогнала. Ты сына родила. А говорила — чужая.

— Теперь не чужая, — ответила Рада, глядя на спящего Ваню. — Теперь у меня корни здесь. Крепкие. Никто не вырвет.

Она не знала тогда, что через три года грянет война. Что муж уйдет на фронт. Что свекор погибнет в ополчении. Что ей, цыганке с младенцем на руках, придется выживать в ледяной зиме, кормить семью, лечить раненых и прятаться от немцев, которые придут в эти края. Не знала, что Волчок сдержит слово — вернется, но совсем с другой стороны.

Она знала только одно: сейчас, в эту минуту, она дома.

А за окнами весна 1938 года брала свое — снег оседал, капало с крыш, и где-то далеко, в степи, откуда она пришла, уже зацветали подснежники.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: