Утром двадцать второго июня Рада проснулась от странного гула. Выбежала на крыльцо — небо было чистое, солнечное, но гул шел откуда-то издалека, с запада. А через час по деревне разнеслось страшное слово, которое разлучит ее с мужем на долгих четыре года и заставит вспомнить все, чему учила ее когда-то мать-цыганка: война.
Июнь 1939 года – май 1941 года, деревня Сосновка
Ване пошел второй год, когда в Сосновку пришла беда, о которой прежде только шептались по углам.
Летом тридцать девятого в районе сменили начальника НКВД. Новый оказался ретивым — сразу заявил, что вскроет все вражеские гнезда, до самых глубин. И потянулись по деревням проверки. Кого-то забирали за недоимки, кого-то — за неосторожное слово, а кого-то — просто так, для плана.
Павел Ильич ходил мрачнее тучи. На сходах молчал, в правлении сидел допоздна, перебирал бумаги. Аграфена крестилась на икону чаще обычного. И только Рада не понимала до конца, что происходит, пока однажды к ним в избу не постучали.
Было это в августе. Григорий с отцом уехали на дальние покосы, Нюрка убежала на речку с подружками, Аграфена возилась в огороде. Рада осталась одна с Ваней — учила его ходить, водя по половицам.
В дверь постучали настойчиво, по-хозяйски. Рада открыла — на пороге стояли трое: двое в форме, один в штатском, с холодными глазами и папкой под мышкой.
— Сотникова Рада? — спросил штатский.
— Я.
— Пройдемте.
— Куда? — Рада инстинктивно прижала Ваню к себе.
— В сельсовет. Поговорить.
Аграфена, услышав голоса, прибежала с огорода, в земле, с тяпкой в руках.
— Вы чего? — закричала она. — Кого забираете? Она мать грудная! Она сноха председателя!
— Гражданочка, не мешайте, — отрезал штатский. — Дело есть. Ненадолго.
Рада отдала Ваню свекрови, накинула платок и пошла. Шла и думала: вот оно. Доигралась. Сейчас спросят про табор, про отца, про то, откуда травы знает. А она не знает, как объяснить по-ихнему, по-советски, почему цыганка ушла от своих, а они потом приходили и грозили.
В сельсовете за столом сидел тот же штатский. Раду усадили на стул напротив.
— Фамилия?
— Сотникова.
— По мужу, значит. А девичья?
— Нет у меня девичьей, — сказала Рада. — Цыгане мы. По отцу — Будулай, по матери — Земфира. А фамилии у нас не носят.
Штатский записал что-то в бумагу.
— Откуда родом?
— С юга. Где степи.
— Точнее.
— Не знаю. Мы кочевали. Я там родилась, где табор стоял. Названия не спрашивала.
— В документах как значитесь?
— Никак. Я замуж вышла, тогда паспорт сделали. Сотникова Рада Павловна, — она выучила это наизусть, как молитву.
— Павловна? — штатский поднял бровь.
— По свекру. Павел Ильич записал. Сказал, так надо. Чтоб как у людей.
Штатский отложил бумагу, посмотрел на Раду долгим, тяжелым взглядом.
— А скажи мне, гражданка Сотникова, откуда у тебя знания трав? Кто учил?
— Мать.
— А мать кто?
— Цыганка. Травница. В таборе все травницы. Бабки учат внучек, матери — дочерей.
— И многому научила?
— Многому.
Штатский встал, подошел к окну.
— В районе говорят, ты людей лечишь. И помогают твои травы. Это так?
— Помогают, — Рада почувствовала, как холодеет внутри. — А что в этом плохого?
— В том, что ты не врач, — штатский обернулся. — В том, что у нас Советская власть, и медицина должна быть советская, научная, а не бабкины заговоры.
— Я не заговариваю, — Рада встала, забыв про страх. — Я травами лечу. Которые с корнем, с листом, с цветом. Мать учила разбирать, где польза, где яд. Я никого не убила. Наоборот, вон, Марфиного внука спасла, когда ваш фельдшер приехать не мог.
— Сядь, — прикрикнул штатский. — Не шуми.
Рада села. В комнате повисла тишина. За окном мычала корова, где-то кричали петухи, обычная деревенская жизнь шла своим чередом.
— Ладно, — сказал штатский наконец. — Иди. Но имей в виду: если кто пожалуется, если что-то случится — спросим с тебя по всей строгости.
Рада вышла на крыльцо и долго стояла, вдыхая теплый августовский воздух. Ноги дрожали, руки тряслись. Она вдруг поняла, что здесь, в этой стране, можно быть чужой не только по крови, но и по закону. И что ее цыганское происхождение — не просто деревенские пересуды, а статья, параграф, графа в бумаге, которая может решить все.
Дома ее ждала Аграфена. Встретила на пороге, прижала к себе — впервые по-настоящему, по-матерински.
— Жива? — спросила глухо. — Не забрали?
— Жива, — ответила Рада. — Пока жива.
— Ну и ладно, — Аграфена перекрестилась. — Иди Ванечку корми. Ревет без тебя.
Та осень и зима прошли в тревоге. По деревне ходили слухи один страшнее другого. У кого-то забрали мужа — сказали, враг народа. У кого-то сына — за то, что на собрании не то сказал. Люди боялись говорить громко, боялись собираться компаниями, боялись даже думать лишнее.
Павел Ильич каждый вечер проверял, заперты ли ставни, и молча курил на крыльце, глядя в темноту. Григорий ходил злой, сжимал кулаки, но молчал — отца слушался.
А Рада лечила. К ней шли по-прежнему, но теперь тайком, вечерами, оглядываясь. Она никому не отказывала. И потихоньку, от человека к человеку, пошла молва: председателева сноха хоть и цыганка, а душа у нее русская. Или не русская, а просто человеческая — это уж кто как понимал.
Весной сорокового года Ваня заговорил. Первое слово было "мама", второе — "баба" (Аграфене), третье — "тяпа" (тятя, Григорий). Павла Ильича называл "деда", а Нюрку — "Нюня". Нюрка дулась, но Ваня упорно называл ее только так, и в конце концов все привыкли.
В то лето Рада впервые за долгое время почувствовала себя почти счастливой. У нее был дом, муж, сын, свекровь, которая перестала быть свекровью и стала почти матерью, и даже Нюрка — та, повзрослев, присмирела и частенько нянчилась с племянником, когда Рада возилась по хозяйству.
Они сидели вечерами на завалинке, слушали, как поют сверчки, и Аграфена рассказывала о своей молодости, о том, как встретила Павла, как войну германскую пережили, как революция была, как голодный год выживали.
— А ты, Рада, расскажи, — просила Нюрка. — Про цыган, про степь.
Рада рассказывала. О том, как пахнет полынь в степи на закате, как кони мчат так, что ветер свистит в ушах, как поют у костра старые песни — длинные, грустные, о воле и о любви. И Аграфена слушала, и в глазах у нее появлялось что-то далекое, и она качала головой: "Эх, жизнь..."
В августе сорокового года Нюрка объявила, что выходит замуж. Жених был из соседней деревни, тракторист, комсомолец, с чистой биографией и без вредных привычек. Аграфена всплакнула, Павел Ильич одобрительно крякнул, а Рада помогла невесте приданое собирать.
— Спасибо тебе, — сказала Нюрка перед свадьбой, когда они вдвоем перебирали белье. — Я ведь сначала тебя невзлюбила. Думала, чужая, левая. А ты вон какая оказалась. Добрая.
— Я не добрая, — усмехнулась Рада. — Я просто жить хочу. И вам того же желаю.
Нюрка уехала в соседнюю деревню, и в доме стало тише. Ване было уже два с половиной, он бегал по двору, помогал бабушке кормить кур, а деду — таскать мелкие инструменты из сарая. Рада смотрела на него и боялась подумать о том, что будет дальше.
А дальше было страшное.
В мае сорок первого года, когда уже все посеяли и ждали лета, по деревне поползли слухи о войне. Сначала говорили шепотом, потом громче. Радио в сельсовете ловило плохо, но обрывки новостей долетали.
— С немцами неладно, — сказал как-то Павел Ильич за ужином. — Говорят, границу нашу перешли уже.
— Да ну, — отмахнулся Григорий. — Врут небось. Вон, договор же с ними, дружба.
— Дружба дружбой, а табачок врозь, — вздохнул Павел Ильич. — Чует мое сердце, быть беде.
Утром двадцать второго июня Рада проснулась от странного гула. Выбежала на крыльцо — небо было чистое, солнечное, но гул шел откуда-то издалека, с запада. А потом закричала Аграфена, которая бежала от соседки с ведром в руках.
— Война! — кричала она. — Война началась! По радио сказали! Немцы напали!
Григорий выскочил из избы, на ходу застегивая рубаху. Посмотрел на небо, на мать, на Раду, которая стояла белая, как полотно.
— Не может быть, — сказал он тихо. — Не может...
— Может, сынок, — Павел Ильич вышел на крыльцо, сел на ступеньку, достал кисет. — Может. Готовься. Завтра в военкомат пойдешь.
— А ты?
— А я куда? — Павел Ильич усмехнулся. — Мне пятьдесят два. Кого я там, в окопах, завалю? Мое дело здесь, хлеб растить. Для фронта.
Три дня деревня гудела, как растревоженный улей. Мужики собирались, бабы плакали, старики вздыхали. Григорий ходил сам не свой, обнимал Раду, играл с Ваней, но глаза у него были пустые.
— Я вернусь, — говорил он каждую ночь, прижимаясь к жене. — Слышишь? Обязательно вернусь.
— Вернись, — шептала Рада. — Ты только вернись.
На четвертый день пришла повестка. Григорий собрал вещмешок — смена белья, сухари, сало, кружка, ложка, нож. Рада сунула ему в карман гимнастерки засушенную веточку полыни.
— Это от дома, — сказала она. — Чтоб помнил, где твой корень.
— Мой корень — ты, — ответил он. — Ты и Ваня.
На вокзале в районе было столпотворение. Бабы висели на мужиках, дети ревели, старики курили и молчали. Григорий обнял Раду так крепко, что у нее кости хрустнули, поцеловал Ваню в макушку, поклонился матери с отцом.
— Береги себя, — сказала Рада одними губами. — Береги.
— Вернусь, — ответил он и шагнул в вагон.
Поезд ушел, увозя на запад мужчин, сыновей, отцов. А Рада осталась на перроне с Ваней на руках и смотрела вслед, пока состав не скрылся за поворотом.
Домой ехали молча. Аграфена вытирала слезы кончиком платка, Павел Ильич правил лошадь и молчал, только скулы ходили. А Рада держала Ваню и думала о том, что теперь она — глава семьи. Потому что мужиков в доме осталось двое: свекор, которому здоровье уже не то, да сын трехлетний. А бабы — она да свекровь.
— Ничего, — сказала она вслух, когда подъезжали к Сосновке. — Выживем.
Аграфена посмотрела на нее удивленно.
— Выживем, — повторила Рада тверже. — Я в лесу выживала. Я голод знаю. Я холод знаю. И здесь выживем.
Она не знала тогда, что через полгода в Сосновку придут немцы. Что свекор уйдет в партизаны и не вернется. Что Нюрка с мужем окажутся на оккупированной территории в своей деревне. Что ей, цыганке, придется прятать раненых красноармейцев в погребе, рискуя жизнью своей и Вани.
Не знала она и того, что Волчок объявится снова. Но теперь уже не как враг из прошлого, а как...
Впрочем, это будет потом.
А пока был июнь сорок первого, пахло сеном и пылью, и где-то далеко на западе уже гремели первые бои.
***
Зима 1941 – весна 1942 года, деревня Сосновка
Немцы пришли в Сосновку в октябре, когда с полей уже убрали хлеб, а по утрам лужи затягивало первым ледком. Рада услышала их раньше, чем увидела — тот самый гул моторов, который не спутаешь ни с чем, тяжелый, чужой, давящий на уши.
— Мамка, — Ваня прижался к ней, трехлетний, но уже все понимающий. — Страшно.
— Не бойся, — Рада прижала сына к себе. — Я рядом.
Павел Ильич стоял у окна, смотрел, как по главной улице въезжают мотоциклы с колясками, грузовики с солдатами в мышиного цвета шинелях. Аграфена крестилась в углу, шептала молитвы.
— Уходи, батя, — Григорий тогда еще был дома — повестка пришла, но отправка задержалась из-за ремонта дорог. — Уходи в лес. Партизаны там, говорят.
— Куда я пойду? — Павел Ильич усмехнулся. — Я председатель. Меня первым искать будут. А вы — вы бабы да малой. Вас не тронут, может.
— Тронут, — Григорий стиснул зубы. — Еще как тронут. Ты знаешь, что они с коммунистами делают.
— Знаю, — Павел Ильич повернулся к сыну. — Потому и не пойду. Если уйду — за вас возьмутся. А если останусь — может, и обойдется.
Он ошибся.
На третий день после прихода немцев в избу постучали. Рада открыла — на пороге стоял полицай из местных, Петька Гнида, как его за глаза называли. Раньше конюхом работал, лошадей воровал, под судом ходил, а теперь при немцах форму носил и важничал.
— Собирайся, Сотников, — сказал он Павлу Ильичу. — Комендант зовет. Поговорить надо.
Павел Ильич надел пиджак, посмотрел на Аграфену, на Раду, на Ваню.
— Ничего, — сказал он. — Я скоро.
Не скоро. Вечером его привели обратно — избитого, с разбитым лицом, в одной рубахе. Немцы допрашивали о колхозных запасах, о том, где спрятали зерно, кто из мужиков ушел в партизаны. Павел Ильич молчал.
— Уходи, — сказал он Григорию ночью, когда Аграфена прикладывала к его лицу мокрую тряпку. — Завтра же уходи. В лес. Я слышал, там наши, за Гремячим логом. Найдешь.
— А вы? — Григорий сжал кулаки.
— А мы... — Павел Ильич посмотрел на жену, на сноху, на внука. — Мы как-нибудь. Баб не тронут. А тебя, если найдут, сразу к стенке. Ты молодой, солдат. Уходи.
Григорий ушел на рассвете. Рада провожала его до околицы, прижималась, не хотела отпускать.
— Вернешься? — спросила она.
— Вернусь, — ответил он. — Ты жди. Ванечку береги.
Она смотрела, как он уходит в утренний туман, и думала: вот так и ее мать когда-то провожала отца — в степь, навстречу ветру. Только тогда не было войны, а была просто кочевая жизнь. А теперь война.
Через неделю немцы пришли снова.
Было утро, Рада топила печь, Ваня играл на полу деревянной лошадкой, которую вырезал для него дед. Аграфена возилась в сенях. В дверь ударили прикладом так, что доски хрустнули.
Рада открыла. На пороге стоял офицер в черной форме — не такой, как обычные солдаты, с черепом на фуражке. Эсэсовец. За ним — двое полицаев и Петька Гнида.
— Где хозяин? — спросил офицер по-русски, с сильным акцентом.
— Я хозяйка, — сказала Рада, заслоняя собой Ваню. — Муж на фронте. Свекор в хлеву, скотину кормит.
— Врешь, — Петька Гнида шагнул вперед. — Свекор твой — коммунист, председатель. Мы знаем.
Из хлева вывели Павла Ильича. Он шел спокойно, только руки сжимал в кулаки.
— Одевайся, — приказал офицер. — Пойдешь с нами.
— Куда? — Аграфена выбежала из сеней, бросилась к мужу. — Не отдам! Куда вы его?
Полицай оттолкнул ее, она упала в снег. Ваня заплакал, Рада прижала его к себе, не сводя глаз с офицера.
— Зачем он вам? — спросила она тихо, но твердо. — Старый человек, больной. Никому не мешает.
Офицер посмотрел на нее внимательно. Черные глаза, смуглая кожа, странный разрез глаз — нездешняя.
— Ты не русская, — сказал он. — Кто такая?
— Жена его сына, — ответила Рада. — Русская.
— Не похожа. — Офицер шагнул ближе, взял ее за подбородок, повернул лицо к свету. — Цыганка?
Рада молчала. Ваня заплакал громче.
— Цыгане — тоже враги, — офицер усмехнулся. — Паразиты, шпионы. Мы их расстреливаем.
У Рады внутри все оборвалось. Она слышала от беженцев, что немцы делают с цыганами — так же, как с евреями. Сгоняют в овраги, расстреливают. Всех — женщин, детей, стариков.
— Она не цыганка, — Павел Ильич шагнул вперед, заслоняя сноху. — Она моя сноха, русская. А вы, господин офицер, меня берите, я председатель. А баб не трогайте.
Офицер посмотрел на него, потом на Раду.
— Ладно, — сказал он. — С тобой мы разберемся. А цыганку я запомнил.
Павла Ильича увели. Аграфена выла, билась головой о косяк, но Рада подхватила ее, завела в избу, усадила на лавку.
— Молчите, — сказала она жестко. — Не кричите. Услышат — вернутся. Надо ждать. Может, вернется еще.
Не вернулся.
Через три дня их погнали к оврагу за деревней — всех, кого считали коммунистами, активистами, неблагонадежными. Павла Ильича — в толпе других мужиков. Рада видела это из окна — как ведут, как ставят на край, как стреляют. Аграфена упала без чувств, и Рада отпаивала ее водой, а сама смотрела на серое зимнее небо и думала: вот так и умирают. Просто. Обыденно. Без крика, без прощания.
Ночью она выскользнула из дома. Взяла мешок, лопату, пошла к оврагу. Немцы трупы не закопали — так и лежали в снегу, скованные морозом. Она нашла Павла Ильича по рубахе — той самой, в которой его увели. Лицо было спокойное, глаза закрыты. Рада перекрестилась — Аграфена научила — и начала долбить мерзлую землю.
К утру она вырыла могилу. Неглубокую, но чтобы звери не достали. Засыпала, положила сверху камень. Снег пошел, заметая следы.
Домой вернулась затемно, вся в снегу, с обмороженными пальцами. Аграфена сидела на лавке, не шевелилась.
— Похоронила? — спросила глухо.
— Похоронила, — Рада села рядом, прижалась к свекрови. — Камень положила. Весной, как оттает, крест поставим.
— Спасибо, дочка, — Аграфена заплакала впервые за эти дни. — Ты уж прости меня... за все прости...
— Молчите, мама, — Рада обняла ее. — Мы теперь одни. Ваня у нас один. Выживать надо.
Декабрь и январь выдались страшными. Морозы стояли такие, что птицы замерзали на лету. Дрова кончились, пришлось ломать сарай. Еда — последняя картошка из погреба, которую немцы не нашли, да горсть муки, припрятанная Аграфеной под половицей. Ване варили жидкую похлебку, сами жевали мерзлую картошку, которую Рада откапывала в поле из-под снега.
Рада ходила в лес — ставила силки на зайцев, хотя это было смертельно опасно: немцы патрулировали окрестности, могли застрелить на месте. Но голод не тетка. Она вспомнила все, чему учил отец: как читать следы, как ставить ловушки, как разводить костер без дыма. Цыганская кровь спасала.
Однажды в лесу она наткнулась на человека.
Он лежал под елкой, занесенный снегом, почти не двигался. Рада подошла ближе — молодой парень, в красноармейской форме, без шинели, в одной гимнастерке. Живой еще, дышит, но губы синие, лицо белое.
Она хотела пройти мимо. Нельзя было рисковать — если найдут, расстреляют всю семью. Но что-то остановило. Может, память о Григории, который тоже там, на фронте, может, замерзает где-нибудь подо Ржевом.
— Эй, — она тронула его за плечо. — Ты живой?
Парень открыл глаза. Мутные, непонимающие.
— Пить, — прошептал он.
Рада оглянулась. Лес был тих, только снег падал с веток. Она приняла решение.
— Вставай, — сказала она. — Помоги мне. Я тебя вытащу.
Она взвалила его на себя — тощий, легкий, как подросток — и потащила к землянке, которую нашла накануне. Старая охотничья заимка, полуразвалившаяся, но крыша держалась. Рада затащила парня внутрь, натаскала лапника, развела крошечный костерок в углу, чтобы дым тянуло в дыру.
Трое суток она выхаживала его, уходя из дома под утро и возвращаясь затемно. Аграфена молчала, только смотрела с тревогой. Ваня спрашивал: "Мам, ты куда?" Рада врала: "За хворостом, сынок".
На четвертый день парень открыл глаза осмысленно.
— Ты кто? — спросил он хрипло.
— Спасительница твоя, — Рада усмехнулась. — Есть хочешь?
— Хочу.
Она накормила его заячьей похлебкой, напоила отваром трав. Парень согрелся, порозовел, начал говорить. Звали его Леонид, был он лейтенантом, из окружения выходил, отстал от своих, заблудился, отморозил ноги.
— Там, за Гремячим логом, наши, — сказал он. — Партизаны. Я к ним шел. Ты... ты проводишь?
Рада молчала. Проводить — значит уйти из дома на несколько дней. Оставить Ваню и Аграфену одних. Но если партизаны там, может, и Григорий там.
— Провожу, — сказала она наконец. — Только сначала домой схожу, скажусь.
Дома ее ждал сюрприз.
В избе сидела Нюрка — худая, страшная, в рваном платке. Прибежала из своей деревни, где немцы сожгли половину домов, а мужа ее, тракториста, угнали в Германию.
— Рада, — заплакала она, увидев сноху. — Рада, милая, прими. Больше некуда.
Аграфена сидела тут же, гладила дочь по голове, и обе плакали. Рада посмотрела на них, на Ваню, который жался к бабушке, и поняла: теперь она за всех. За свекровь, за золовку, за сына, за того лейтенанта в лесу.
— Ладно, — сказала она. — Жить будем. Все вместе. А сейчас мне идти надо.
Она ушла в лес, провела Леонида к партизанам. Шли двое суток, ночевали в снегу, грелись друг о друга. На третьи сутки вышли к лагерю — землянки, окопы, люди в разном — кто в форме, кто в цивильном, с винтовками, с автоматами.
— Стой! Кто идет? — окликнули из темноты.
— Свои! — крикнул Леонид. — Лейтенант Кузнецов, из окружения.
Их пропустили. Рада оглядывалась, искала глазами Григория. Не нашла. Зато нашлась другая встреча.
Из землянки вышел командир — невысокий, коренастый, с усталыми глазами.
— Спасибо, женщина, — сказал он Раде. — Лейтенанта спасла. Как звать?
— Рада.
— Цыганка, что ли? — командир прищурился.
— Была когда-то, — ответила она. — Теперь — русская баба, деревенская.
— А петь умеешь? — вдруг спросил он. — По-цыгански?
— Умею.
— Спой. Бойцам. Дух подними. Устали они.
Рада растерялась. Не для того она сюда шла, чтобы петь. Но отказать не посмела. Вечером у костра, когда собрались партизаны — кто с котелками, кто с цигарками — она запела.
Песня была старая, цыганская, которую пела когда-то мать. Не про войну, не про смерть, а про степь, про волю, про коня вороного, который мчит по бескрайнему полю. Голос у Рады был не сильный, но чистый, пронзительный, берущий за душу.
Мужики слушали молча. Кто-то утирал глаза, кто-то смотрел в огонь. А когда она допела, командир сказал:
— Оставайся у нас. Связной будешь. Ты в лесу как дома, немцы тебя не знают, ходить умеешь. А за семью не бойся — поможем. Продуктами, дровами. Свои придут, присмотрят.
Рада думала недолго.
— Останусь, — сказала она. — Только домой схожу, скажусь.
— Иди. И возвращайся.
В ту ночь она шла обратно и думала о том, как жизнь перевернулась. Она, цыганка, которую в этой деревне сперва и за человека не считали, стала партизанской связной. Немцы ищут ее свекра — а она в лесу у него под носом людей водит, продукты носит, сведения передает.
Дома Аграфена выслушала молча, потом сказала:
— Делай, как знаешь. Ты у нас теперь голова.
Нюрка испуганно смотрела, но молчала.
— Ваню берегите, — Рада поцеловала сына. — Я буду приходить, когда смогу.
Так началась ее вторая жизнь — лесная, партизанская.
Она ходила по деревням под видом нищенки, собирала сведения, передавала записки, водила группы через болота, где немцы не совались. Ее цыганское чутье, умение читать следы, ориентироваться без компаса — все пригодилось. Партизаны прозвали ее "Цыганка" и гордились, что она у них есть.
Весной сорок второго, когда снег начал таять и в лесу появились проталины, Рада пришла в лагерь и увидела его.
Григорий сидел у костра, чистил винтовку. Похудевший, обросший, в чужой телогрейке, но живой.
Она остановилась, не веря глазам. А он поднял голову, увидел ее, вскочил.
— Рада?!
Она бросилась к нему, обняла, прижалась — и впервые за многие месяцы заплакала навзрыд.
— Живой, — шептала она. — Живой, родной мой.
— Живой, — он гладил ее по голове, по волосам. — А ты как здесь? А Ваня? А мать?
— Дома Ваня. С матерью, с Нюркой. А я... я здесь. Помогаю.
Они сидели у костра до утра, рассказывали друг другу все, что пережили. Григорий воевал под Москвой, был ранен, попал в госпиталь, потом в окружение, вышел к партизанам. Рада рассказала про отца, про немцев, про лейтенанта, про свою работу связной.
— Ты героиня, — сказал Григорий, глядя на нее. — Моя героиня.
— Не героиня, — ответила она. — Просто жить хочу. И вас всех хочу живыми видеть.
Утром в лагерь пришло сообщение: немцы готовят карательную операцию. Решено было уходить дальше в лес, в непроходимые места. Рада должна была вернуться в деревню — предупредить своих и собрать последние сведения.
— Я скоро, — сказала она Григорию на прощание. — Ты жди.
— Жду, — ответил он. — Всегда жду.
Она ушла. А через три дня в Сосновку вошли каратели.
Их было много — с собаками, с автоматами, с факелами. Они шли по деревне, вытаскивали людей из домов, сгоняли в центр. Кто пытался бежать — стреляли на месте.
Рада была в избе, когда услышала шум. Выглянула в окно — по улице бежали люди, кричали, падали. Немцы жгли дома.
— Мама, — она повернулась к Аграфене. — Берите Ваню, Нюрку — и в погреб. Быстро. Я отвлеку.
— Ты что? — Аграфена побледнела. — Они же убьют тебя!
— Не убьют, — Рада уже накидывала тулуп. — Я знаю, как с ними говорить. Я цыганка. Мы выживать умеем.
Она вышла на крыльцо. По улице шли солдаты, тащили за собой старика — деда Матвея, который не мог идти быстро. Офицер с повязкой на рукаве что-то кричал.
— Господин офицер! — крикнула Рада по-немецки — несколько фраз выучила у партизан, от пленного. — Здесь только женщины и дети. Мужчин нет.
Офицер обернулся. Подошел ближе, вгляделся.
— А, цыганка, — сказал он по-русски. — Я тебя помню. Ты та самая, у которой свекор коммунист.
— Свекор мертв, — ответила Рада. — Вы его расстреляли. Я одна с детьми и старухой.
— Проверим, — офицер махнул рукой.
Солдаты ворвались в избу. Рада слышала, как гремят вещи, как плачет Ваня — его нашли в погребе, вытащили на свет. Сердце оборвалось.
— Мамка! — кричал Ваня. — Мамка!
— Не трогайте ребенка! — Рада рванулась, но солдат оттолкнул ее прикладом.
Ваню вынесли на улицу, поставили рядом с ней. Аграфену и Нюрку тоже вытащили.
— Обыскать! — приказал офицер.
Солдаты обыскали избу, нашли кое-что — остатки еды, тряпье. Но главное нашли в сенях, под половицей, где Рада прятала записку от партизан, которую не успела передать.
— Что это? — офицер поднес к ее лицу смятый клочок бумаги.
Рада молчала.
— Это партизаны, — офицер усмехнулся. — Ты связная. Цыганка-партизанка. За это — расстрел.
Ваня заплакал громче, прижимаясь к матери. Рада обняла его, закрыла собой.
— Ребенка отпустите, — сказала она тихо. — Он ни при чем.
— Ребенок — цыганенок, — офицер пожал плечами. — Такая же партизанская отрыжка. В машину всех.
Их погнали к грузовику, стоявшему на краю деревни. Вокруг уже горели избы — Сосновка умирала в огне. Людей заталкивали в кузов — стариков, женщин, детей. Рада прижимала к себе Ваню, Нюрка держалась за мать, Аграфена шептала молитвы.
— Мамка, — Ваня смотрел на нее огромными черными глазами. — Мы умрем?
— Нет, сынок, — ответила Рада, хотя сама не верила в это. — Мы выживем. Мы цыгане. Мы всегда выживаем.
Грузовик завелся, тронулся. В щели между бортами было видно, как горит деревня, как падает колокольня, с которой когда-то дед Савелий заметил табор. Как рушится их изба — пятистенка, где Рада стала своей, где родила Ваню, где пережила столько всего.
Она закрыла глаза и стала шептать — по-цыгански, по-матерински, те самые слова, которые шептала ей мать в детстве, когда было страшно. Ваня затих, прижавшись к ней. Рядом плакала Нюрка. Аграфена молчала, глядя в одну точку.
Грузовик вез их в неизвестность — туда, где, может быть, ждала смерть, а может, и нет. Но Рада знала одно: она будет бороться. За себя, за Ваню, за этих женщин, ставших ей семьей. Потому что цыганка не сдается. Цыганка бьется до конца.
***
Апрель 1942 года – май 1945 года
Грузовик трясло на ухабах, и каждый толчок отдавался болью в спине. Рада сидела, привалившись к борту, и считала про себя минуты. Ванечка заснул у нее на руках, утомленный страхом и плачем. Нюрка прижималась к матери, Аграфена молча смотрела в щель между досок на проплывающие мимо сгоревшие деревни.
Их везли уже часа три. Рада знала эти места — дорога шла на райцентр, где до войны был элеватор и железнодорожная станция. Немцы, наверное, гонят всех туда, чтобы погрузить в вагоны и отправить в Германию. Или сразу расстрелять за околицей.
— Мамка, — прошептала Нюрка. — Страшно.
— Не бойся, — ответила Рада. — Я что-нибудь придумаю.
Но что она могла придумать? Безоружная, с ребенком на руках, со старухой и перепуганной девушкой. Четверо против автоматов.
Вдруг грузовик резко затормозил. Послышались крики, выстрелы — сначала одиночные, потом очередь. Рада пригнулась, закрывая собой Ваню. В кузове началась паника, женщины закричали, дети заплакали.
— Ложись! — заорал кто-то.
Стрельба усилилась. Рада слышала немецкие команды, русский мат, свист пуль. Потом борт грузовика распахнулся, и в проеме показался человек в красноармейской шапке, с автоматом в руках.
— Выходи! Быстро! Свои!
Рада узнала его не сразу. Обросший, почерневший от пороховой гари, но глаза — те самые, злые, колючие, которые она помнила еще с табора.
Волчок.
— Чего застыла? — крикнул он, протягивая руку. — Давай малого, принимай.
Рада, не веря себе, передала Ваню, потом помогла вылезти Аграфене и Нюрке. Вокруг кипел бой — партизаны добивали остатки немецкой колонны. Несколько грузовиков горели, на снегу валялись тела в мышиных шинелях.
— Ты? — Рада смотрела на Волчка во все глаза. — Ты как?
— Потом, — он отмахнулся. — Уходим, сейчас самолеты будут.
Они побежали в лес, проваливаясь в снег, хватаясь за ветки. Волчок тащил на закорках Ваню, который вдруг перестал плакать и только смотрел по сторонам огромными глазами. Аграфена бежала на удивление быстро, Нюрка помогала ей.
В лесу их встретили партизаны. Рада сразу увидела Григория — он стоял с винтовкой наперевес, вглядываясь в выходящих из перелеска людей. Увидел ее, рванулся навстречу.
— Жива! — он схватил ее в охапку, прижал, зарылся лицом в волосы. — Жива, родная!
— Ванечка, — выдохнула она. — Где Ваня?
— Здесь я, мамка, — Ваня спрыгнул с рук Волчка и подбежал к матери.
Григорий подхватил сына, обнял их обоих. А Волчок стоял в стороне, смотрел на эту картину, и на лице его было написано что-то странное — то ли горечь, то ли облегчение.
Потом был лагерь, костер, горячий чай из трав. Рада сидела, прижимая к себе Ваню, и слушала рассказ Волчка.
— Я еще в сорок первом в партизаны ушел, — говорил он, помешивая палкой угли. — Как немцы пришли, табор наш разогнали. Кого постреляли, кого угнали. Отец твой, Будулай... — он запнулся. — Расстреляли его. За то, что не хотел на них работать.
Рада закрыла глаза. Отца она не любила, но кровь есть кровь.
— А ты... — она посмотрела на Волчка. — Ты зачем нас искал?
— Слово дал, — он усмехнулся криво. — Помнишь? Я сказал, что приду, когда не ждешь. Вот и пришел. Не убивать — спасать.
Григорий сидел рядом, слушал молча, потом протянул Волчку руку.
— Спасибо, — сказал просто.
Волчок пожал руку, кивнул.
— Она свое слово сдержала, — кивнул он на Раду. — Еще в таборе сказала, что ничьей не будет, кроме твоей. Я тогда не поверил. А она оказалась крепче всех нас.
Так в партизанском отряде появился новый боец — Волчок, бывший конокрад, бывший враг, а теперь свой. Война уравняла всех.
До освобождения Сосновки оставался еще год.
Они вернулись на пепелище в сентябре сорок третьего, когда немцев прогнали за Днепр. От деревни осталось немного — несколько уцелевших изб, обгоревшие остовы, заросшие бурьяном огороды. Их дом сгорел дотла, только печь торчала, черная, закопченная.
— Ничего, — сказала Аграфена, глядя на это. — Отстроимся. Не впервой.
Они поселились у тетки Марфы — той самой, чьего внука Рада спасла когда-то травами. Марфа встретила их как родных, выделила угол, поделилась картошкой.
— Живите, — сказала она. — Вместе веселее.
Нюрка нашла своего мужа — он вернулся из Германии, истощенный, больной, но живой. Поселились рядом, стали потихоньку поднимать хозяйство.
А Рада ждала.
Григорий ушел с партизанами в регулярную армию, когда фронт покатился на запад. Писал редко, письма шли долго, иногда терялись. Но каждое письмо Рада перечитывала десятки раз, прижимала к груди и шептала слова благодарности всем богам — и цыганским, и русским.
Ваня рос. В пять лет он уже помогал матери по хозяйству, таскал воду, кормил кур, которые снова появились во дворе. От цыганской крови в нем была смуглая кожа да черные глаза, а говорил по-русски чисто, как все деревенские ребятишки.
— Мамка, а батя скоро придет? — спрашивал он каждый вечер.
— Скоро, сынок, — отвечала Рада. — Как война кончится, так и придет.
Война кончилась в мае сорок пятого.
Рада узнала об этом от соседки, которая прибежала с криком: "Победа! Победа, бабы!" Она выскочила на улицу, и они обнимались, плакали, смеялись все вместе — и те, кто дождался, и те, кто не дождался.
Григорий вернулся в августе.
Он шел по деревенской улице — худой, загорелый, с медалями на гимнастерке, с вещмешком за плечами. Рада увидела его из окна, выбежала, повисла на шее. Ваня подбежал следом, обхватил отца за ноги.
— Вернулся, — шептала Рада. — Вернулся, родной.
— Вернулся, — отвечал Григорий. — К тебе вернулся, Рада. Обещал ведь.
Вечером собрались все. Аграфена накрыла стол — чем богаты, тем и рады. Нюрка с мужем пришли, тетка Марфа, соседи. Пили самогон, ели картошку в мундире, соленые огурцы. А потом Рада вдруг встала и запела.
Она пела по-цыгански — ту самую песню, что пела когда-то матери, что пела партизанам в лесу, что пела про себя все эти долгие годы разлуки. Про степь, про волю, про любовь, которая сильнее смерти.
Мужики слушали молча, бабы утирали слезы. А когда она допела, Григорий подошел, обнял ее и сказал:
— Ты теперь не цыганка и не русская. Ты — наша. Моя. Сосновская.
— Я всегда ваша была, — ответила Рада. — С того самого дня, как на берегу тебя увидела.
В пятьдесят третьем году, когда Ваня пошел в седьмой класс, Рада родила дочку. Назвали Аграфеной — в честь свекрови, которая к тому времени уже плохо ходила, но была еще бойкой старухой.
— Бабка Аграфена, — говорила она, глядя на внучку. — А я кто? Я бабка. А ты, Рада, мать. И сноха моя любимая.
— Любимая? — усмехалась Рада. — А кто меня цыганкой обзывал?
— Мало ли что было, — отмахивалась старуха. — Война все списала.
Война списала многое, но не все. Остались шрамы — у кого на теле, у кого на душе. Остались могилы — Павла Ильича перезахоронили в братской могиле, поставили памятник. Остались воспоминания.
Волчок объявился через год после Победы. Приехал на лошади, с орденом на груди, с пустым рукавом — левую руку потерял под Кенигсбергом. Посидел, выпил, посмотрел на Ваню, который уже вовсю бегал с мальчишками.
— Похож на тебя, — сказал он Раде. — Только характером в отца, видать.
— А ты куда теперь? — спросила Рада.
— Поеду, — ответил он. — По свету. Не могу я на месте. Цыганская кровь, видно.
— Мы тут все прижились, — Рада кивнула на дом, на огород, на речку вдалеке.
— Вы — да, — усмехнулся Волчок. — А я нет. Прощай, Рада. Спасибо тебе.
— За что?
— За то, что научила, как выбирать, — он тронул поводья и уехал.
Больше она его не видела.
Годы шли. Ваня выучился на агронома, женился, привел в дом невестку. У Рады появились внуки. Аграфена-младшая выросла, стала учительницей в сельской школе. Григорий работал в колхозе бригадиром, седина тронула его виски, а глаза все те же — добрые, любящие.
По вечерам они сидели на крыльце, смотрели на закат, и Рада иногда рассказывала внукам о том, как жили раньше.
— Бабушка, а ты правда цыганка? — спрашивал младший, Петька.
— Правда, — отвечала она. — Только это было давно. До того, как я дедушку вашего встретила.
— А сейчас ты кто?
— А сейчас я просто бабка. Ваша бабка. Русская бабка, хоть и с цыганскими глазами.
И она улыбалась, глядя, как солнце садится за реку, на том самом берегу, где много лет назад встретила Григория.
Там, где начиналась ее настоящая жизнь.
Конец.
Май 1956 года, деревня Сосновка
В то утро Рада проснулась рано. Солнце только вставало над лесом, роса блестела на траве, где-то за рекой куковала кукушка. Она вышла на крыльцо, вдохнула свежий воздух и улыбнулась.
На скамейке сидел Григорий, смотрел на реку.
— Не спится? — спросила она, садясь рядом.
— Думаю, — ответил он. — О жизни.
— И что надумал?
Григорий обнял ее за плечи, притянул к себе.
— Надумал, что счастливый я человек, Рада. Ты у меня есть, дети, внуки, дом. Война позади. Чего еще?
— Ничего, — она положила голову ему на плечо. — Ничего больше и не надо.
— А ты? — спросил он. — Ты счастлива?
Она помолчала, глядя на реку, на тот самый берег, где когда-то стояла с ведром и увидела его, глупого парня в сапогах и косоворотке.
— Счастлива, Гриша, — сказала она тихо. — Потому что дом там, где сердце. А мое сердце — здесь. С тобой.
Солнце поднялось выше, осветило деревню, поля, реку. Где-то замычала корова, запел петух, залаяла собака. Начинался новый день — обычный, мирный, счастливый.
Такой, ради которого стоило жить.
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: