Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Валерий Коробов

Старый Никанор - Глава 1

В деревне Яблоневка все звали его «старый Никанор» — за седую бороду, вечное молчание и глаза, в которых давно погас свет. Никто не знал, что этому «старику» всего тридцать шесть и что однажды наступит день, когда он спасёт жизнь маленькой девочке, а та приведёт его к той, ради которой стоит жить дальше. В деревне Яблоневка все звали его «старый Никанор». Мальчишки, завидев сутулую фигуру в сером армяке, перешептывались и показывали пальцами, а бабы, если он проходил мимо их окон, торопливо крестили стекла. Никто не знал, сколько ему лет на самом деле, да и не интересовался. Для всех он был просто старик — седой, косматый, вечно молчаливый. Жил он один на отшибе, в покосившейся избе, что стояла у самого оврага, и единственной его отрадой была скотина: корова Зорька, пара овец да старый мерин Сивко. С ними он разговаривал, им отдавал всю свою нерастраченную нежность, а людей сторонился. И люди сторонились его. А ведь было Никанору всего тридцать шесть лет. Просто жизнь его состарила ран

В деревне Яблоневка все звали его «старый Никанор» — за седую бороду, вечное молчание и глаза, в которых давно погас свет. Никто не знал, что этому «старику» всего тридцать шесть и что однажды наступит день, когда он спасёт жизнь маленькой девочке, а та приведёт его к той, ради которой стоит жить дальше.

В деревне Яблоневка все звали его «старый Никанор». Мальчишки, завидев сутулую фигуру в сером армяке, перешептывались и показывали пальцами, а бабы, если он проходил мимо их окон, торопливо крестили стекла. Никто не знал, сколько ему лет на самом деле, да и не интересовался. Для всех он был просто старик — седой, косматый, вечно молчаливый. Жил он один на отшибе, в покосившейся избе, что стояла у самого оврага, и единственной его отрадой была скотина: корова Зорька, пара овец да старый мерин Сивко. С ними он разговаривал, им отдавал всю свою нерастраченную нежность, а людей сторонился. И люди сторонились его.

А ведь было Никанору всего тридцать шесть лет. Просто жизнь его состарила раньше времени.

Родился он в тысяча девятьсот пятом, в семье сурового, вечно недовольного крестьянина. Отец с малых лет невзлюбил его за тихий нрав и тягу к живности: мальчонка мог часами возиться с телятами, разговаривать с лошадьми, а к людям не тянулся. «Мямля, а не мужик», — говорил отец и при каждом удобном случае норовил ударить. А когда Никанору исполнилось восемнадцать, отец решил сбыть его с рук — сосватал невесту из дальней деревни. Девку ту все звали блаженной Агафьей: она иной раз говорила сама с собой, смеялась без повода, а то могла вдруг заплакать. Никанор не хотел жениться, но перечить отцу побоялся. Так и увезли его в чужую сторону, к чужой, странной жене.

И поначалу было тяжело. Агафья пугалась его, пряталась по углам, а он не знал, как к ней подступиться. Но постепенно привыкли друг к другу. Она оказалась безобидной, как дитя: могла принести ему полевых цветов или испечь кривые, подгоревшие лепешки. Никанор привязался к ней, может, впервые в жизни почувствовав, что кому-то нужен. Но счастье длилось недолго — через пять лет Агафья умерла от родильной горячки, так и не разродившись мёртвым ребёнком. Никанор остался один. В ту зиму он поседел.

С тех пор минуло тринадцать лет. Он вернулся в родную Яблоневку, где никого из родных уже не осталось, поставил на пустыре избу и зажил бирюком. Односельчане косились на него, сторонились, а он и не лез. Только вот каждая новая встреча с людьми оставляла в душе горький осадок. Он привык к тому, что его боятся. Но иногда, глядя на чужих смеющихся девок или на молодых парней, что гурьбой шли с гармошкой, Никанор чувствовал, как что-то ноет внутри. Он и сам не понимал, что это — тоска по несбывшемуся или просто усталость.

В то утро 21 июня 1941 года выдалось жарким. Никанор с утра косил траву на дальнем лугу, за оврагом. Солнце припекало, пот заливал глаза, но он привычно взмахивал косой, радуясь, что трава в этом году густая, сочная — будет чем кормить Зорьку зимой. Вдруг тишину разорвал отчаянный детский крик.

Никанор поднял голову. Крик доносился со стороны выгона, где пасли деревенские гусей. Он бросил косу и, не разбирая дороги, побежал на крик. Сердце колотилось где-то у горла — он знал, что дети иногда шалят у быка, которого держал местный кулак Захар. Бык был старый, но злой, норовистый, его боялись даже мужики.

Когда Никанор выскочил на выгон, картина предстала жуткая. На земле, прижимаясь к ограде, сидела маленькая девчушка лет семи — Марфа, дочка Ефросиньи, что жила у околицы. А перед ней, наклонив рогатую голову и бешено рыв копытом землю, стоял бугай. Ещё мгновение — и он бросится.

Никанор не раздумывал. Он рванул вперёд, заслоняя девочку, и замахал руками, закричал что есть мочи, пытаясь отвлечь животное на себя. Бык перевёл на него налитые кровью глаза и с глухим мычанием ринулся. Никанор успел отскочить в сторону, бык пронёсся мимо, но тут же развернулся. Всё произошло за несколько секунд: Никанор подхватил девочку на руки и, петляя, побежал к изгороди. Бык ударил рогом по жерди, когда Никанор уже перекидывал Марфу через ограду, а сам едва успел перелезть следом. Огромная туша с разгона врезалась в забор, застряла, заревела, но им уже ничего не грозило.

Никанор стоял, тяжело дыша, и смотрел на девочку. Та тряслась мелкой дрожью, но была цела. А через минуту прибежала запыхавшаяся Софья — старшая сестра Марфы.

Софье шёл шестнадцатый год. Светловолосая, тоненькая, как берёзка, она была похожа на мать, которую Никанор иногда видел в деревне. Девушка подхватила сестрёнку на руки, прижала к себе и тут же подняла глаза на спасителя. В этих глазах Никанор прочитал благодарность, смешанную со страхом. Тем же страхом, какой он видел у всех.

— Дя… дяденька, спасибо вам, — выдохнула Софья. — Вы Марфу спасли… Если б не вы…

Никанор молчал, только сглотнул. Ему хотелось сказать что-то простое, человеческое, чтобы она не боялась, но язык не слушался. Он лишь махнул рукой и, сутулясь, пошёл прочь.

— Как вас звать? — крикнула вдогонку Софья.

Он остановился, не оборачиваясь, и глухо ответил:

— Никанор… — и прибавил шагу.

Вечером, сидя на завалинке, Никанор смотрел, как садится солнце. В голове всё стояли испуганные, но такие чистые глаза Софьи. «Девчонка ещё, — думал он, — а вон какая смелая: сама на быка не полезла, но сестру не бросила». В груди шевельнулось что-то давно забытое, тёплое. И сразу же холодом обдало: «Кому ты нужен, старик косматый? Она на тебя, как на чудище, смотрела. Так и надо. Нечего о таком и думать».

Ночь опустилась на Яблоневку тихая, звёздная. Никанор лёг на лавку, но сон не шёл. Он ворочался, прислушиваясь к сверчкам, и сам не заметил, как задремал.

А наутро грянула война.

***

Война ворвалась в Яблоневку не громом пушек — его здесь не слышали, — а чужими мужиками на взмыленных лошадях, что прискакали из райцентра еще затемно. Они стучали в каждую избу, и уже к полудню по деревне пополз тягучий, надрывный бабий вой.

Никанор узнал о войне, когда вышел задать корму скотине. Мимо пробегал запыхавшийся сельсоветчик Прохор, на ходу крикнул:

— Эй, Никанор! Слышал? Немец напал! Война! Всех мужиков — к сельсовету, повестки пришли!

Никанор замер с охапкой сена в руках. Война... Он слышал о ней только из редких газет, что привозил почтальон, да из рассказов прохожих. Где-то там, далеко, стреляют, гибнут люди. А сейчас это «где-то» вдруг пришло сюда, в Яблоневку, в его тихую, размеренную жизнь.

К вечеру возле сельсовета собралась толпа. Бабы голосили, мужики курили, хмуро глядя в землю. Никанор стоял поодаль, как всегда, отдельно от всех. Он смотрел, как обнимаются, прощаются, и чувствовал себя чужим на этом празднике жизни. Кому он нужен? Кто будет голосить по нему?

— Никанор! — окликнул его военком, немолодой уже дядька с усталыми глазами. — Подойди.

Никанор подошел. Военком полистал бумаги, поднял глаза:

— Тридцать шестой год, стало быть. Неженат. Детей нет. Пойдешь завтра с первой партией. В районе формируют обоз. Справишься?

Никанор кивнул. Ему было все равно. Скотина... вот кого жалко. Зорьку, Сивко... Кто за ними присмотрит?

Словно угадав его мысли, военком сказал:

— За скотину не боись. Скажешь соседям, присмотрят. Война — она всех касается.

Никанор отошел, но не успел сделать и десяти шагов, как кто-то тронул его за рукав. Он обернулся и обомлел. Перед ним стояла Софья. В свете керосиновых ламп, что горели у сельсовета, ее лицо казалось бледным, почти прозрачным, а в глазах блестели слезы.

— Дя… Дядя Никанор, — выдохнула она. — Я вас вчера так и не поблагодарила как следует. Мамка велела сказать спасибо. Мы с Марфой одни теперь. Батю завтра забирают.

Она всхлипнула и вдруг, переступив через невидимую черту, шагнула к нему ближе, почти вплотную. Никанор стоял как вкопанный, боясь дышать. От нее пахло свежим хлебом и полынью — так пахнет вся Яблоневка в этот июньский вечер.

— Вы не серчайте на нас, — продолжала Софья. — Люди говорят разное. А вы вон Марфу спасли. Я теперь знаю — вы добрый.

Никанор хотел что-то сказать, но горло перехватило. Он лишь кивнул и, словно боясь спугнуть это мгновение, опустил глаза. А когда поднял — Софьи уже не было. Только в темноте мелькнул ее светлый платок и пропал в толпе.

Всю ночь Никанор не спал. Он сидел на крыльце, смотрел на звезды и думал. О чем? Он и сам не мог бы сказать. О Софье, о войне, о том, что, может быть, это и есть его судьба — уйти и не вернуться. А если и вернуться, то к кому? К пустой избе, к Зорьке, к вечному одиночеству?

Под утро он пошел в хлев. Долго гладил корову по теплому боку, шептал что-то ласковое. Сивко ткнулся мордой в плечо, словно прощался. Никанор смахнул непрошеную слезу и вышел.

На сборы дали час. Он взял смену белья, краюху хлеба, отцовский складень — старый, еще с турецкой войны, — и зашагал к сельсовету. Там уже грузились на подводы. Мужики сидели молча, бабы выли, цеплялись за руки, за телеги. Никанор забрался на крайнюю подводу, сел спиной к деревне, чтобы не видеть.

— Дядя Никанор! — вдруг донеслось сквозь шум.

Он обернулся. По дороге, спотыкаясь, бежала маленькая Марфа. В руках она держала узелок. Добежала, запыхавшись, сунула ему:

— Это вам! Софья велела передать! Пирожки! Чтоб не голодные были!

Никанор принял узелок, развязал тряпицу. В ней лежали три румяных пирожка с капустой — еще теплых. Он поднял глаза, хотел сказать спасибо, но Марфа уже убегала обратно, только босые пятки мелькали.

Подвода тронулась. Никанор сжал узелок в руках и впервые за много лет улыбнулся. Криво, неумело, но улыбнулся.

Дорога на фронт была долгой и муторной. Сначала везли до райцентра на подводах, потом перегрузили в теплушки и повезли на запад. В теплушке было тесно, пахло махоркой, потом и тревогой. Никанор сидел в углу, молчал, слушал разговоры. Мужики спорили, когда война кончится. Одни говорили — к осени, другие — раньше. «Шапками закидаем», — повторял молодой парень с гармошкой, и ему верили. Никанор молчал. Он знал: если война началась, легкой она не будет. Не бывает легких войн.

Под Вязьмой их эшелон разбомбили. Никанор чудом остался жив — выскочил из вагона за минуту до того, как в него попала бомба. Вокруг кричали люди, горели вагоны, ржали обезумевшие лошади. Он бежал, падал, снова бежал, пока не уткнулся в чей-то окоп.

Так началась его война.

Он воевал, как и жил — молча, угрюмо, но с какой-то отчаянной, звериной цепкостью за жизнь. Стрелял метко — сказалась охота, — в разведку ходил спокойно, без лишней лихости, но и без трусости. Солдаты сначала сторонились его, как в деревне, а потом привыкли. «Наш Никанор», — говорили про него. А он молчал, только изредка, в минуты затишья, доставал истрепанную тряпицу, в которой когда-то лежали пирожки, и долго смотрел на нее.

Тем временем в Яблоневке шла своя, не менее страшная война.

Осенью сорок первого, когда немцы подошли к Москве, через деревню потянулись беженцы. Рассказывали страшное: пожары, расстрелы, угон в рабство. Бабы крестились, мужики хмурились.

А в декабре пришла похоронка на отца Софьи и Марфы. Писал командир: «Пал смертью храбрых под Можайском». Ефросинья, их мать, слегла. Месяц пролежала, а весной, как сошел снег, и сама померла — сердце не выдержало. Остались Софья и Марфа одни. Софье тогда только семнадцать исполнилось, Марфе — восемь.

Девчонки мыкались по чужим углам, пока соседка, тетка Матрена, не пустила их в свою избу. Но у Матрены своих семеро по лавкам, лишний рот — обуза. Софья работала за троих: и в поле, и по дому, и за скотиной. А ночами, когда Марфа засыпала, доставала из сундука отцовскую гимнастерку, прижимала к лицу и плакала беззвучно, чтобы никто не слышал.

И еще, сама не зная почему, вспоминала того странного человека — Никанора. Вспоминала его глаза: вроде и страшные, седые, косматые, а в них такая тоска, что у самой сердце щемило. Где он теперь? Жив ли? И зачем ей, молодой девке, думать о нем, когда вокруг столько парней?

Но мысли приходили сами. И чем дальше, тем чаще. Может, потому что он один тогда не испугался быка, не побоялся за свою жизнь, а чужую — Марфину — спас. Или потому что в его молчании чувствовалась такая сила, какой в других не было. Или просто потому, что сердцу не прикажешь.

Война катилась дальше, оставляя за собой пепелища и могилы. А где-то далеко, на фронтах, в окопах и блиндажах, воевал, стрелял, ходил в разведку молчаливый, седой не по годам солдат с ласковыми руками и искалеченной судьбой.

И не знал он, что дома, в Яблоневке, его ждут. Пока еще по-детски, по-сиротски, но ждут.

***

Зиму сорок первого Никанор стоял под Москвой. Морозы выдались лютые, таких старожилы не припомнили. В землянке температура не поднималась выше нуля, сосульки висели на нарах, и солдаты спали вповалку, согревая друг друга дыханием. Никанор привык к холоду. Он привык ко всему, к чему только может привыкнуть человек на войне: к свисту пуль, к разрывам снарядов, к смерти, что ходила рядом, заглядывала в глаза и уходила, забрав кого-то другого.

Но к одному привыкнуть не мог — к письмам. Когда почтальон приносил треугольники, солдаты жадно разбирали их, читали вслух, плакали и смеялись. А Никанору писем не было. Не от кого. Так он думал.

В феврале сорок второго, после тяжелого боя под Ржевом, их часть отвели на переформировку. Никанор сидел у костра, грел озябшие руки, когда рядом примостился молоденький лейтенант, только что из училища. Звали его Леонидом, и был он из-под Смоленска.

— Дядь Никанор, — обратился лейтенант, протягивая кисет. — Ты чего все молчишь? Расскажи что-нибудь. Про жизнь свою. Или про деревню.

Никанор долго молчал, сворачивая цигарку. Потом заговорил — впервые за многие месяцы.

— Деревня у нас, Яблоневка, — начал он глухо. — Места красивые. Овраг там, речка… Яблонь весной — белым-бело.

— А семья? — спросил лейтенант. — Жена, дети?

Никанор покачал головой.

— Нету никого. Жена померла давно. Детей бог не дал.

— А кто ждет? Не может быть, чтоб никто.

И тут Никанор вспомнил. Вспомнил вдруг, с такой острой болью, что аж перехватило горло. Вспомнил светлый платок в темноте, испуганные глаза, теплые пирожки, что так и не доел, берег, как святыню.

— Две девчонки там, — выдохнул он. — Сестры. Одну я от быка спас. Марфу. А другая — Софья. Шестнадцать ей тогда было. Война началась, батьку их забрали. Не знаю, живы ли.

— Ты напиши им, — просто сказал лейтенант. — Солдату без писем нельзя. Письмо — оно как хлеб.

В ту ночь Никанор долго сидел при свете коптилки, выведенной из снарядной гильзы. Он комкал листы, начинал снова и снова, но слова не шли. Что он напишет? «Здравствуйте, Софья и Марфа»? А дальше? Рассказывать про бои? Пугать их? Или просить, чтоб не забывали? А имеет ли он право просить?

Утром он так ничего и не написал. Спрятал бумагу в вещмешок и пошел в бой.

А через неделю лейтенанта Леонида убило осколком мины. Прямо на глазах у Никанора. Он бежал в атаку, молодой, красивый, с пистолетом в руке, и вдруг упал, будто споткнулся. Никанор подполз, перевернул — а у лейтенанта уже глаза остекленели. И в кармане гимнастерки — письмо, неотправленное, матери. Никанор взял то письмо, спрятал, а потом, когда выпала минута, переправил по адресу, который на конверте значился. И с того дня начал писать сам. Коротко, скупо, но каждую неделю. На имя сельсовета в Яблоневку, с просьбой передать сестрам Петровым, Софье и Марфе, ежели живы.

Писал он о чем? О погоде больше. О том, что жив-здоров, что воюет, что вспоминает Яблоневку. И ни разу не спросил, помнят ли его. Боялся ответа.

В Яблоневке те письма получали. Сельсоветчик Прохор, тот самый, что оповещал о войне, теперь хромал на обе ноги — комиссовали после ранения. Он исправно относил треугольники Софье.

— Тебе, девка, с фронта пишут, — говорил он, протягивая письмо. — От Никанора. Чудной он, но душевный, видать.

Софья брала письма дрожащими руками. Уходила в угол, читала и перечитывала. Марфа вертелась рядом, тянула:

— Чего пишет-то? Про войну? Про немцев?

— Нет, Марусь. Про то, как снег в лесу, как зори занимаются. Про то, что корову нашу вспоминает, Зорьку.

Зорька, кстати, выжила. За ней присматривала тетка Матрена, в обмен на молоко для своих ребятишек. И Сивко дожил до весны, а потом его забрали для фронта — лошадей тогда забирали всех, кто мог тянуть. Софья плакала, когда уводили мерина, и опять вспоминала Никанора: как он его гладил, как разговаривал с ним, будто с человеком.

В каждом письме — а их пришло за войну четырнадцать — было что-то такое, отчего на душе становилось тепло. Никанор никогда не писал о любви. Он вообще об этом слова не знал. Но между строк читалось: он помнит. Он ждет. Он вернется.

Однажды, в сорок третьем, когда немцев уже погнали на запад, Софья получила сразу два письма. Одно — от Никанора, обычное, про то, что наступают, что дошел до Смоленщины. А другое — казенное, из воинской части. Она вскрыла его с замиранием сердца, думая, уж не похоронка ли на кого.

Писала медсестра, некая Антонина. И было в том письме вот что:

«Здравствуйте, неизвестные мне Софья и Марфа. Пишет вам сестра из госпиталя. Лежит у нас боец Никанор, из вашей деревни. Ранение тяжелое получил в августе, под Ельней. Осколком в грудь, задело легкое. Три дня без сознания был, врачи думали — не выживет. А он выжил. Крепкий оказался. И все время в бреду называл два имени: Софья и Марфа. Мы уж думали, дочери. А он очнулся и рассказал, что вы ему как родные. Что спас одну, а другая его пирожками кормила. Просил написать, чтоб не волновались. Что жив, что поправится и вернется. А еще просил передать, что бороду свою сбреет, как только домой придет. Чтоб вы его не боялись. Потому что он, говорит, не старый вовсе, а только жизнь такая вышла. Берегите себя. Скоро Победа».

Софья дочитала письмо и заплакала. Марфа прижалась к ней, испуганно глядя:

— Софа, ты чего? Чего плачешь? Убили его?

— Нет, Марусь, — сквозь слезы улыбнулась Софья. — Живой он. Живой наш Никанор.

«Наш Никанор». Сказала и сама удивилась. А ведь и правда — свой, родной, хоть и виделись всего два раза в жизни. Как так вышло? А вот вышло. Война всех перемешала, перекроила судьбы, и теперь где-то там, за тысячу верст, лежит в госпитале чужой мужик, а для нее — самый близкий человек на свете.

Никанор вернулся в строй только к весне сорок четвертого. Рана долго не заживала, но кость срослась, легкое расправилось. Он немного кашлял, особенно по утрам, но в бой идти мог. И пошел. Догнал свою часть уже в Белоруссии, когда там вовсю гремела операция «Багратион».

Воевал он теперь злее, что ли. Раньше просто делал свое дело, а теперь чувствовал: надо выжить. Надо вернуться. Туда, в Яблоневку, к двум девчонкам, которые его ждут. Потому что письма от Софьи теперь приходили регулярно. Она писала обо всем: как Марфа подросла, как в школу пошла, как они картошку сажали, как тетка Матрена помогла избу его прибрать — чтоб не развалилась совсем. Писала, что Зорька жива и каждую весну телится, что молоко парное пьют и Никанора вспоминают.

Ни разу не написала она про свои чувства. Девка деревенская, воспитанная строго, разве ж можно такое писать мужчине? Но Никанор и без слов понимал. Прочитает письмо — и на душе светло становится. И в бой идти легче.

Последний бой он принял в апреле сорок пятого, под Берлином. Уже когда до рейхстага рукой подать было. Немцы отчаянно сопротивлялись, каждый дом приходилось брать с боем. В том бою Никанор потерял двух товарищей — с кем вместе с сорок первого воевал. Одного наповал, второго ранило тяжело. Никанор вытащил его под пулями, перевязал, дотащил до санбата. А сам даже царапины не получил.

— В рубашке родился, — сказал ему врач, старый еврей из Одессы. — Такое везение только у дураков и святых бывает.

Никанор промолчал. Он знал, что это не везение. Это просто нельзя ему пока умирать. Нельзя.

День Победы он встретил в госпитале — опять заштопывали осколочное, но уже легкое, пустяковое. Когда по радио объявили о капитуляции, медсестры плакали и обнимались, раненые стреляли в потолок из трофейных парабеллумов, а Никанор сидел на койке и смотрел в окно. За окном цвела немецкая сирень — такая же, как в Яблоневке.

Домой он поедет не сразу. Сначала демобилизация, потом дорога, потом… Потом встреча. Он достал из-под подушки маленькое зеркальце, подаренное санитаркой, и долго разглядывал свое лицо. Седая борода, глубокие морщины, шрам на скуле от осколка. «Страшный, — подумал он. — Что она во мне нашла?»

И вспомнил строчки из ее последнего письма: «Дядя Никанор, вы не думайте о себе плохо. Вы для нас самый лучший. Самый родной. Возвращайтесь скорее. Мы с Марфой ждем. И Зорька ждет. А бороду можете и не сбривать. Мы и так не боимся».

Никанор усмехнулся в эту самую бороду и спрятал письмо на груди, у самого сердца.

Скоро. Скоро он вернется. И все начнется сначала. Новая жизнь.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: