Мама звонит каждый день в 7 утра. Я злилась 10 лет. Однажды она не позвонила — и я поняла всё
Телефон звонит в семь ноль три. Или в шесть пятьдесят восемь. Или ровно в семь. Плюс-минус три минуты — за десять лет я изучила этот диапазон лучше, чем свой цикл сна. Мелодия — стандартная, айфоновская, я не ставлю маме отдельную, потому что тогда придётся признать, что она — отдельная категория. Что эти звонки — не как у всех. Что я — дочь, которая просыпается от маминого голоса каждое утро в тридцать четыре года.
«Доброе утро, дочка. Как спала?»
Десять лет. С две тысячи шестнадцатого. С того дня, как я села в поезд до Москвы с двумя чемоданами и папиным напутствием «ты справишься». Саратов — Москва, восемьсот пятьдесят восемь километров, четырнадцать часов плацкарта, новая жизнь. Мне было двадцать четыре. Маме — пятьдесят один.
Первый звонок — на следующее утро после приезда. Я спала на надувном матрасе в съёмной комнате в Бирюлёво, три соседки по квартире, общий душ, таракан на кухне. Семь утра.
«Дочка, ты доехала? Как ночь? Позавтракала?»
Я подумала — волнуется. Нормально. Первые дни, чужой город, мало ли.
Через неделю — то же. Семь утра. «Как спала? Что на завтрак? Оденься теплее, в Москве холодно».
Через месяц — то же. Через полгода. Через год.
Я меняла квартиры — звонки не менялись. Меняла работы — звонки приходили ровно в семь, независимо от того, в офисе я или на удалёнке. Меняла мужчин — и каждый из них просыпался от моего телефона в семь утра и спрашивал: «Это кто?» А я отвечала: «Мама». И они смотрели на меня странно. Потому что нормальные тридцатилетние женщины не разговаривают с мамой каждый день в семь утра.
Я просила. Много раз. По-разному.
Первый раз — мягко. Двадцать шесть лет, второй год в Москве.
«Мам, ты можешь звонить попозже? Я ложусь поздно, в семь ещё сплю».
«Хорошо, дочка».
Следующее утро — шесть пятьдесят девять.
Второй раз — настойчивее. Двадцать восемь лет.
«Мам, мне правда тяжело. Я не высыпаюсь. Можно хотя бы в девять? Или в восемь?»
«Но в девять ты уже на работе. Не поговорим нормально».
«Можно вечером».
«Вечером ты занята. У тебя дела, подруги. Утром — только мы».
Третий раз — со злостью. Тридцать лет, папа умер два года назад, мама одна, я чувствую себя виноватой за каждое слово, но всё равно говорю:
«Мама. Хватит. Мне тридцать лет. Я не ребёнок. Я не должна отчитываться каждое утро, как спала и что ела. Это — ненормально. Это — контроль. Дай мне жить».
Тишина. Долгая. Мама плакала в трубку — беззвучно, только дыхание сбивалось.
«Я просто хочу услышать твой голос, – сказала она. – Каждый день. Один раз. Убедиться, что ты — есть».
Что ты — есть. Не «как ты». Не «что у тебя». Что ты — есть.
Я сбросила. Не перезвонила.
На следующее утро — семь ноль одна. Звонок. «Доброе утро, дочка».
Шесть раз за десять лет я говорила с ней серьёзно. Объясняла. Просила. Требовала. Кричала. Плакала сама. Вешала трубку. Не отвечала неделю — и она звонила тёте Вале, тётя Валя звонила мне: «Катя, мать с ума сходит, возьми трубку». Я брала. Мама говорила: «Прости. Но я не могу не звонить».
И я сдалась.
Не потому что поняла. Потому что устала. Проще взять трубку на тридцать секунд, сказать «нормально, мам, пока», чем воевать. Проще закатить глаза и положить телефон обратно на тумбочку, чем объяснять в сто первый раз, что у взрослой дочери есть право на утренний сон.
Десять лет. Три тысячи шестьсот пятьдесят звонков, плюс-минус. Я не считала точно, но можно прикинуть. Десять лет по триста шестьдесят пять дней. Минус те дни, когда я не брала — сколько их было? Сто? Двести? Неважно. Тысячи звонков. Тысячи раз «доброе утро, дочка».
Тысячи раз я злилась.
В то утро я проснулась сама.
Сначала не поняла — почему так тихо. Посмотрела на часы. Семь тридцать. Посмотрела на телефон. Ни одного уведомления. Ни пропущенных, ни сообщений.
Первая мысль — облегчение. Чистое, стыдное, но честное. Наконец-то. Она поняла. Она перестала. Я могу спать.
Вторая мысль — подозрение. Мама никогда не пропускала. Ни в день, когда папа умер — она позвонила в шесть сорок, до того как пошла в больницу. Ни когда болела гриппом — звонила с температурой тридцать девять, хриплым голосом. Ни первого января, ни в свой день рождения, ни в мой. Никогда.
Я встала. Пошла на кухню. Включила кофеварку. Телефон лежал на столе экраном вверх. Молчал.
Семь сорок. Семь пятьдесят. Восемь.
Я написала ей: «Мам, всё ок?»
Сообщение доставлено. Не прочитано.
Восемь десять. Я набрала её номер. Гудки. Длинные, долгие, пустые. Никто не взял.
Восемь пятнадцать. Входящий звонок. Тётя Валя.
«Катя, ты сидишь?»
Я не сидела. Стояла у окна с кофе, который остыл в руке.
«Что случилось?»
«Мама в больнице. Инсульт. Лёгкий, врачи говорят — обошлось, но инсульт. Прилетай».
Кружка упала. Я смотрела, как коричневое растекается по белому линолеуму. Как осколки лежат веером. Как в кофейной луже отражается лампа на потолке.
«Катя? Катя, ты слышишь?»
«Слышу. Вылетаю».
Самолёт — два часа. Я не помню регистрацию, досмотр, посадку. Помню только окно. Облака внизу — серые, плотные, как вата в аптечной упаковке. И мысли.
Десять лет она звонила в семь утра. Каждый день. Без выходных, без пропусков, без отпусков. Как на работу. Как на дежурство. Как будто это была её главная обязанность — услышать мой голос до начала дня.
Я злилась. Господи, как я злилась. За будильник, которого не просила. За вопросы, которые не хотела слышать. За «оденься теплее» в тридцать четыре года. За вторжение в моё утро, в моё пространство, в мою жизнь.
Я не думала — зачем она звонит. Что она чувствует в шесть пятьдесят, когда просыпается и тянется к телефону. Что будет, если я не отвечу.
Папа умер восемь лет назад. Инфаркт, ночью, во сне. Мама проснулась утром, а он уже холодный. Она позвонила мне в шесть сорок — я услышала её голос и поняла раньше, чем она сказала.
После этого звонки в семь утра стали ежедневными. До папиной смерти — нет, она звонила раз в два-три дня. После — каждый день. Без пропусков.
Я не связала. Не подумала. Не захотела думать. Мне было проще злиться, чем понять.
Она просыпается одна в пустой квартире в Саратове. Папиной подушки на кровати нет — она убрала её через год, но вмятина осталась, мама говорила. Тишина в комнатах. Тикают часы на кухне, те самые, с кукушкой, которые папа привёз из Праги в девяносто восьмом.
Она встаёт. Идёт на кухню. Ставит чайник. И в шесть пятьдесят девять — набирает мой номер.
Не чтобы проверить, как я спала. Не чтобы узнать, что на завтрак. Не чтобы контролировать.
Чтобы убедиться, что я — есть. Что мир не рухнул за ночь. Что можно начинать день.
Три тысячи шестьсот пятьдесят раз она просыпалась со страхом, что сегодня — как с папой. Что я не отвечу. Что телефон будет звонить в пустоту.
И три тысячи шестьсот пятьдесят раз я отвечала — раздражённо, сонно, односложно. Сбрасывала. Закатывала глаза. Говорила «мам, отстань».
А ей было достаточно услышать голос. Живой. Сердитый, сонный, недовольный — но живой.
Самолёт снижался. Саратов внизу — серый, знакомый, маленький. Волга блестела на солнце.
Я плакала в салфетку из кармана кресла. Стюардесса подошла, спросила: «Вам воды?» Я покачала головой.
Больница — областная, третий этаж, неврология. Длинный коридор, запах хлорки и чего-то сладкого, казённого. Тётя Валя ждала у палаты — обняла, ничего не сказала.
Мама лежала у окна. Бледная. Капельница в руке. Левая рука — поверх одеяла, неподвижная. Но глаза открыты.
Она увидела меня. Губы дрогнули. Правая рука потянулась ко мне — медленно, слабо.
И первое, что она сказала:
«Прости, что не позвонила».
Я села на край кровати. Взяла её руку — правую, тёплую, живую. Пальцы слабые, но держат.
«Мам».
«Я хотела. В шесть сорок встала. Пошла на кухню. И упала. Тётя Валя нашла. А я думала — Катя проснётся, а я не позвонила. Она подумает — что-то случилось».
Что-то случилось. И я не подумала. Я подумала — наконец-то.
«Мам, – сказала я. – Я здесь».
«Здесь, – повторила она. – Вижу».
Она улыбнулась. Слабо, криво — левая сторона лица слушалась хуже. Но улыбнулась.
Я просидела с ней до вечера. Потом тётя Валя увезла меня к себе — ночевать. Я лежала на диване в её гостиной, смотрела в потолок и думала о десяти годах звонков.
О том, как злилась. Как говорила «дай мне жить». Как считала её навязчивой, контролирующей, не понимающей границ.
И о том, как она каждое утро в шесть пятьдесят девять боялась, что я не отвечу.
Прошёл месяц. Мама восстанавливается. Рука двигается — не полностью, но держит ложку, чашку, телефон. Речь в норме. Врачи говорят — повезло. Лёгкий инсульт, быстро нашли, быстро начали лечение. Могло быть хуже.
Я прилетаю каждые две недели. Суббота-воскресенье в Саратове, потом обратно в Москву. Дорого, но у меня есть накопления. И есть мама.
Она звонит каждый день в семь утра.
Телефон звонит — стандартная мелодия, айфоновская. Я просыпаюсь. Беру трубку.
«Доброе утро, дочка. Как спала?»
«Нормально, мам. А ты?»
«Тоже нормально. Давление сегодня сто двадцать на восемьдесят. Тётя Валя заходила, принесла творог».
«Хорошо».
«Оденься теплее. В Москве дожди».
«Хорошо, мам».
«Ну всё. Целую. Люблю».
«Люблю тебя».
Четыре минуты. Иногда семь. Как обычно.
Я не всегда бодрая. Не всегда весёлая. Иногда говорю: «Мам, я ещё сплю, перезвоню через час». И перезваниваю — через час, как обещала.
Но я беру трубку. Каждый раз.
Однажды мама сказала:
«Я же могу не звонить. Если тебе правда мешает. Ты говорила — мешает».
Я молчала. Думала.
«Звони», — сказала я.
Она не ответила сразу. Слышно было, как она дышит в трубку. Потом:
«Правда?»
«Правда».
Может, ничего не изменилось. Может, я просто испугалась — и теперь терплю то, что терпела раньше, только с улыбкой вместо раздражения. Может, правильные границы — это не «терпеть с любовью», а «объяснить, настоять, не сдаваться». Может, маме нужен психолог, а не ежедневный звонок дочери. Может, я делаю ей хуже — поддерживаю зависимость вместо того, чтобы помочь справиться со страхом.
Я не знаю.
Но каждое утро в семь ноль три — или в шесть пятьдесят восемь, или ровно в семь — телефон звонит. И я беру трубку. И слышу:
«Доброе утро, дочка. Как спала?»
И говорю:
«Нормально, мам».
И это правда.
Пока она звонит — это правда нормально.
***
Вам понравится: