Найти в Дзене

— Я не кричал. Я подал на развод.

Ложка звякнула о край тарелки. Негромко, но в тишине кухни это прозвучало так, что я вздрогнул. Сидел за столом, смотрел на остывший борщ и слушал, как за стеной тарахтит стиральная машинка. Мерный гул, постукивание барабана, запах этого её кондиционера с лавандой из приоткрытой двери ванной. Обычный вечер четверга. Совсем обычный, если не считать того, что я двадцать минут назад прочитал в её телефоне. Знаешь, я ведь не из тех, кто лезет в чужие переписки. Мне тридцать семь лет, я мебельщик, руками работаю с шестнадцати. Сначала с отцом в гараже, потом сам, потом свою мастерскую открыл. Небольшую, на окраине, между автомойкой и шиномонтажом. Делаю кухни на заказ, шкафы, столы из массива. Руки вечно в порезах, под ногтями пыль от шлифовки, которую никаким мылом до конца не вымоешь. Марина раньше смеялась, брала мою ладонь и водила пальцем по мозолям. Говорила, мол, у тебя руки как карта дорог. Давно не говорила. Давно вообще моих рук не касалась. Мы с Мариной двенадцать лет вместе. Две

Ложка звякнула о край тарелки. Негромко, но в тишине кухни это прозвучало так, что я вздрогнул. Сидел за столом, смотрел на остывший борщ и слушал, как за стеной тарахтит стиральная машинка. Мерный гул, постукивание барабана, запах этого её кондиционера с лавандой из приоткрытой двери ванной. Обычный вечер четверга. Совсем обычный, если не считать того, что я двадцать минут назад прочитал в её телефоне.

Знаешь, я ведь не из тех, кто лезет в чужие переписки. Мне тридцать семь лет, я мебельщик, руками работаю с шестнадцати. Сначала с отцом в гараже, потом сам, потом свою мастерскую открыл. Небольшую, на окраине, между автомойкой и шиномонтажом. Делаю кухни на заказ, шкафы, столы из массива. Руки вечно в порезах, под ногтями пыль от шлифовки, которую никаким мылом до конца не вымоешь. Марина раньше смеялась, брала мою ладонь и водила пальцем по мозолям. Говорила, мол, у тебя руки как карта дорог. Давно не говорила. Давно вообще моих рук не касалась.

Мы с Мариной двенадцать лет вместе. Двенадцать. Это ведь не шутка, правда? Это больше, чем некоторые люди живут на одном месте, дольше, чем я учился чему бы то ни было. Двенадцать лет, дочка Алиска, семь лет, квартира в рассрочку, кот Барсик, который спит только на моей куртке. Жизнь. Настоящая, с борщом по четвергам и ссорами из-за немытой сковородки. Я думал, это и есть семейная история, которую мы будем рассказывать внукам. Как познакомились в очереди в МФЦ, как я ей позвонил через три дня, потому что два дня не мог набраться смелости. Как она сказала «ну наконец-то» и засмеялась.

Телефон её лежал на кухонном столе. Экраном вверх. Она в душе была, я слышал воду. Пришло сообщение, экран загорелся, и я просто увидел. Не специально. Не подглядывал. Оно само выскочило, как нож из-под разделочной доски, знаешь, когда неаккуратно кладёшь.

«Скучаю. Когда?»

И внизу имя. Костик. С сердечком.

Я не знаю никакого Костика. У Марины нет брата Костика, нет коллеги Костика, нет двоюродного племянника Костика. Я сидел и смотрел на этот экран, пока он не погас. Потом борщ остыл. Потом машинка перешла на отжим и затряслась так, что стакан на полке задребезжал. А я всё сидел.

Вода в ванной выключилась. Я услышал, как она вышла, шлёпая мокрыми ногами по коридору. Запах её шампуня, что-то цветочное, дорогое, я сам покупал на день рождения. Она зашла на кухню в халате, с полотенцем на голове, мельком глянула на меня и открыла холодильник.

— Ты борщ будешь доедать или мне убрать?

— Буду.

— Он же холодный уже.

— Ничего.

Она пожала плечами, достала йогурт, села напротив. Ковыряла ложечкой, смотрела в телефон. Тот самый телефон. Я видел, как её пальцы быстро пробежали по экрану, как она чуть улыбнулась и убрала его экраном вниз. Перевернула. Раньше не переворачивала.

— Как на работе? — спросила она, не поднимая глаз.

— Нормально. Кухню сдал, ту, угловую. Заказчик доволен.

— Угу.

— А у тебя?

— Да ничего особенного. Отчёты. Замоталась.

Замоталась. Я вспомнил, как на прошлой неделе она задержалась допоздна. Сказала, квартальный отчёт. Пришла в одиннадцать, пахла не офисом. Офис пахнет бумагой, кофе, иногда пылью от старого принтера. А от неё пахло рестораном. Вином. И чем-то ещё, чем-то чужим, что я не мог определить, но что зацепилось за подкорку и осталось.

Я тогда ничего не сказал. Подумал, может, с подругами зашла куда-то. С Наташкой или Оксаной. Подумал и отпустил. Потому что доверял. Потому что двенадцать лет.

Блин, двенадцать лет. Я эти слова повторял потом столько раз, что они стали как мантра. Как заклинание, которое ничего не заклинает.

Алиска прибежала из комнаты, забралась мне на колени. Тёплая, в пижаме с единорогами, пахнет детским кремом.

— Пап, а ты мне завтра косичку заплетёшь? Мама криво плетёт.

— Я вообще-то нормально плету, — Марина подняла бровь.

— Криво! Пап, ну пожалуйста.

— Заплету, Алис.

Она обняла меня за шею, чмокнула в щёку и убежала. Я смотрел ей вслед и думал, что вот это настоящее. Вот эта мелкая, с единорогами и просьбой про косичку, это настоящее. А то, что на экране телефона, тоже настоящее. И как эти две правды уживаются в одной квартире, в одном вечере четверга, я не понимал.

Ночью лежал и слушал, как Марина дышит. Ровно, спокойно. Она засыпала быстро, всегда так было. А я мог часами смотреть в потолок. Считал полосы света от фонаря за окном. Одна, две, три. Тени от штор качались, когда проезжала машина. Где-то на улице хлопнула дверь подъезда. Далёкий звук, глухой.

Костик с сердечком.

Я мог бы разбудить её прямо сейчас. Мог бы сесть на кровати, включить свет и спросить. Кто такой Костик. Почему сердечко. Давно ли. Мог бы. Но не стал. Не потому что боялся, хотя, может, и боялся. А потому что знал: если спрошу сейчас, посреди ночи, голос сорвётся. Я буду кричать. А я не хотел кричать. Никогда не хотел быть тем мужиком, который орёт на жену в три часа ночи, а потом они оба ревут, и утром делают вид, что ничего не было.

Мой отец кричал. На мать, на меня, на собаку. Кричал, когда выпивал, кричал, когда трезвый. Мать терпела двадцать лет, потом ушла. Тихо, без скандала. Просто однажды утром я проснулся, а на кухне только отец. Сидит, курит в форточку, на столе пепельница полная. Я спросил, где мама. Он затянулся и сказал: «Будет кофе пить будешь?» И всё. Мне было четырнадцать. Я тогда пообещал себе, что никогда. Никогда не буду кричать. Что бы ни случилось.

И вот лежу. Тридцать семь лет, тёмная спальня, рядом жена, которая, может быть, уже не совсем жена. За стеной спит дочка с единорогами. Кот мурчит в ногах. А у меня внутри такое, что хочется встать и уйти прямо в ночь, в тапках, по мокрому асфальту, куда глаза глядят. Но я лежу. Считаю полосы света. Одна, две, три.

Утром я встал раньше всех. Пять сорок, небо серое, во дворе голуби на карнизе. Сварил кофе, чёрный, без сахара. Марина любит с молоком и двумя ложками, я всегда чёрный. Стоял у окна, грел руки о кружку и думал, что странно, как меняется знакомый пейзаж, когда у тебя внутри что-то сдвинулось. Тот же двор, та же берёза с обломанной веткой, та же лавочка, на которой бабки сидят летом. А выглядит иначе. Как будто кто-то убавил яркость.

В мастерскую поехал к восьми. По дороге остановился у хлебного, купил Алиске булочку с корицей, она любит. Положил на стол в прихожей, оставил записку: «Зайке от папы». Марина ещё спала. Или делала вид. Я не стал проверять.

В мастерской пахло деревом и лаком. Серёга, мой помощник, уже был на месте, шлифовал фасад для комода. Серёга, двадцать пять лет, рыжий, руки как лопаты, разговаривает мало, работает хорошо. Идеальный напарник.

— Дим, ты чего такой? — он выключил машинку, стянул очки на лоб.

— Какой?

— Ну... помятый.

— Не спал нормально.

— Понятно.

Он включил машинку обратно. Вот за что я его ценю. Не лезет. Спросил, услышал, принял. Не как Петрович на соседнем шиномонтаже, который из каждого разговора делает ток-шоу.

Я взялся за фрезер. Делал пазы в дубовой столешнице, работа тонкая, требует внимания. И руки знают, что делать, мышцы помнят каждое движение, а голова свободна. И вот в этой свободной голове начало раскручиваться.

Я стал вспоминать. Как по полочкам раскладывать, как я фурнитуру в ящике сортирую. Вот тебе: три месяца назад Марина стала чаще ходить в спортзал. Три раза в неделю вместо двух. Я порадовался, сказал, молодец, здоровье важнее. Она купила новые леггинсы, обтягивающие, яркие. Раньше ходила в моей старой футболке и обычных штанах.

Два месяца назад она сменила пароль на телефоне. Я случайно заметил, когда она набирала. Раньше был день рождения Алиски, четыре цифры, я знал. Теперь что-то другое, длиннее. Я не спрашивал. Зачем? Это её телефон, её право.

Месяц назад она стала опаздывать с работы. Не каждый день, но раз-два в неделю. Отчёты, аврал, конец года. Я верил. Потому что зачем не верить. Потому что это Марина, мы двенадцать лет вместе, она не такая. Не из тех. Не из тех историй про измену, которые рассказывают мужики на рыбалке, покачивая головой: вот, мол, бывает. Бывает. Но не с нами.

Фрезер гудел, стружка летела, а я стоял и понимал, что все эти мелочи складываются в картинку. Как пазл. Как мозаика на кухонном фартуке, которую я собирал для заказчицы из Подмосковья. По одной плитке ничего не видно, а когда отойдёшь, проступает рисунок.

Серёга подошёл к обеду с двумя стаканами чая.

— На, горячий.

— Спасибо.

— Дим, ты фасад криво ведёшь. Вот тут, видишь? На полмиллиметра ушёл.

Я посмотрел. Действительно, криво. Такого со мной не случалось лет десять.

— Блин.

— Ничего, поправим. Присядь, попей чаю. Ты реально сегодня не в себе.

Я сел на табуретку, отпил обжигающий чай. Из мастерской было видно кусок дороги и забор автомойки. По забору бежал рыжий кот, тощий, грязный. Остановился, посмотрел в мою сторону жёлтыми глазами и пошёл дальше. Знаешь, бывает такое чувство, что даже бродячий кот тебя видит насквозь.

— Серёг, ты когда-нибудь был женат?

Он поперхнулся чаем.

— Чего вдруг?

— Просто спрашиваю.

— Нет. Не довелось. А чего?

— Да так. Жизненные истории, знаешь. Думаю о всяком.

— Ну, ты если хочешь поговорить... — он замялся, потёр затылок. — Я не очень умею, но могу послушать.

— Не, всё нормально. Пойду фасад исправлять.

Он кивнул. Опять не полез. Золотой человек.

После работы я не поехал домой. Сел в машину, выехал на трассу и просто ехал. Без направления. Окна приоткрыты, октябрь, но тепло ещё, бабье лето задержалось. Пахло листвой и бензином. Радио бубнило что-то фоном, я не вслушивался. Ехал и думал.

Можно ведь сделать вид, что не видел. Экран погас, сообщение ушло в ленту, мало ли кто пишет. Может, это коллега. Может, шутка такая. Может, сердечко ничего не значит. Люди лепят смайлики куда попало, время такое. Может, я накручиваю. Может, я как те мужики, которые находят волос на пиджаке и строят из этого дело века.

Но я вспомнил её лицо, когда она читала то сообщение на кухне. Улыбку. Маленькую, быструю, чуть растянутую вправо. Я эту улыбку знаю. Она так улыбалась мне. Давно. Когда мы только начинали, когда я присылал ей дурацкие стихи из интернета и подписывал «от столяра с любовью». Она смеялась и говорила, что я единственный мужчина, который рифмует «дрель» и «капель». Это было другое время. Другие мы.

Остановился у заправки. Взял кофе из автомата, горький, невкусный. Стоял, облокотившись на капот, и смотрел, как фуры пролетают мимо. Гул, свист ветра, запах солярки. Позвонил матери. Не знаю зачем. Она взяла на третий гудок.

— Дима? Что случилось?

— Ничего, мам. Просто звоню.

— Просто так не звонят в семь вечера посреди недели. Что?

— Мам, ну правда. Хотел голос услышать.

Она помолчала. Мать у меня умная, чувствует за километр.

— У вас с Мариной всё хорошо?

— Да, мам. Всё нормально.

— Дима.

— Мам.

— Ладно. Приезжай в воскресенье, пирог испеку. Алиску привози.

— Приеду.

— И не кури.

— Я не курю.

— Я слышу, что ты на заправке. Не вздумай.

Я усмехнулся. Тридцать семь лет, а мать слышит по звуку фона, где я стою.

— Не буду, мам. Пока.

Сел обратно в машину. Допил кофе. Посмотрел на телефон. Мог бы сейчас набрать Марину и спросить. Прямо по телефону, без лица, без глаз. Кто такой Костик. Три слова. Но я знал: по телефону это будет звучать как обвинение, как допрос, как те звонки, которые мой отец делал матери, когда она задерживалась на работе. «Ты где? С кем? Почему?» Нет. Не так.

Я хотел видеть её глаза. Потому что глаза не врут. Руки врут, голос врёт, слова врут на раз. А глаза нет. Я научился это видеть, когда заказчики приходят в мастерскую и говорят, что им нравится. Говорят «отлично», а глаза бегают, значит, что-то не так. Говорят «нормально» спокойно, смотрят прямо, значит, действительно нормально. Двадцать лет работы с людьми учат читать лица лучше любой книги по психологии.

Домой приехал в девять. Алиска уже спала. Марина сидела в гостиной, ноги поджаты, плед, ноутбук на коленях.

— Ты где был?

— Заехал кое-куда по работе.

— Ужин на плите.

— Спасибо.

Пошёл на кухню. Котлеты, пюре. Её котлеты всегда были хорошие, с луком и чесноком, хрустящая корочка. Я ел и думал, что она готовила этот ужин, зная, что у неё есть Костик. Стояла у плиты, лепила котлеты теми же руками, которыми набирала ему сообщения. Эта мысль была как заноза. Маленькая, но не вытащишь.

Она зашла на кухню, налила себе воды.

— Дим, у Алиски в школе в пятницу собрание. Ты сможешь?

— Во сколько?

— В шесть.

— Постараюсь.

— Постараюсь или придёшь?

— Приду.

— Хорошо.

Она стояла у раковины, пила воду маленькими глотками. Волосы собраны в хвост, без макияжа, в домашних штанах и моей старой футболке. Вот такую я её знал. Домашнюю, простую, свою. И куда-то делась эта «своя» женщина, а появилась другая, с новым паролем на телефоне и Костиком с сердечком.

— Маринь.

— М?

Я хотел спросить. Прямо сейчас. Прямо здесь, на кухне, между котлетами и стаканом воды. Но посмотрел на неё и увидел тёмные круги под глазами. Увидел, что она худая стала, скулы обозначились. Увидел, что на пальце обручальное кольцо, которое я покупал в ювелирном на Тверской, тогда ещё не хватало денег, и я доделал два заказа за выходные, чтобы набрать сумму. Она не знала. Думала, у меня деньги были отложены.

— Ничего. Спокойной ночи.

— Спокойной.

Она ушла. Я остался на кухне. Кран подтекал, мелко, ритмично. Кап. Кап. Кап. Я давно собирался починить, руки не доходили. Вот ведь ирония, да? Мебельщик, мастер, руками любую вещь могу сделать, стол вон из цельного куска ореха выточил, а кран на собственной кухне третий месяц капает.

Наверное, так и с отношениями. Чужие кухни делаешь идеально, каждый шов, каждый стык, каждый угол выверен. А свою жизнь запускаешь, не замечая, как расходятся швы.

Я открыл телефон. Набрал в поисковике «признаки измены жены». Посмотрел на экран. Удалил. Закрыл глаза. Не так. Не через интернет. Не через чужие советы и статьи. Это моя жизнь, моя семейная история, и разбираться в ней буду я сам.

Три дня я молчал. Ходил на работу, делал мебель, разговаривал с заказчиками, возил Алиску в школу, ужинал с Мариной. Три дня смотрел. Вот как бывает: когда начинаешь замечать, уже не можешь остановиться. Как будто кто-то навёл резкость, и то, что раньше было размытым фоном, стало чётким.

В пятницу вечером она сказала, что пойдёт на фитнес. Надела те самые леггинсы, кроссовки новые, белые, волосы распустила. На фитнес с распущенными волосами? Марина всегда собирала в пучок, потому что «мешают, липнут к лицу». Я ничего не сказал. Она ушла в семь, вернулась в десять. Раскрасневшаяся, весёлая.

— Хорошая тренировка? — спросил я.

— Отличная. Ноги просто гудят.

— Угу.

Она бросила сумку в коридоре. Я потом, когда она ушла в душ, подошёл к сумке. Не рылся, нет. Просто посмотрел. Кроссовки были чистые. Абсолютно чистые. Если ты час потела на тренажёрах, кроссовки не могут быть чистыми. Подошва, хотя бы. Пыль от резинового покрытия. Нет. Чистые, как из коробки.

Внутри что-то дрогнуло. Такое ощущение, знаешь, как когда фреза идёт по дереву и вдруг натыкается на сучок. Вибрация по рукам, лёгкий толчок. Дерево сопротивляется. Вот и у меня внутри был сучок, о который всё спотыкалось.

В субботу утром я заплёл Алиске косичку. Она крутилась, болтала про школу, про подружку Варю, которая принесла хомяка и он убежал, и весь класс ловил его под партами. Я смеялся, заплетал и думал, что вот это я не отдам. Вот эти утра, эту косичку, этот запах детского шампуня. Это моё. Что бы ни случилось.

Марина смотрела на нас из дверного проёма. Я поймал её взгляд. В нём было что-то... Не знаю. Вина? Тоска? Или мне показалось? Она быстро отвела глаза и ушла на кухню.

— Пап, а мы сегодня в парк пойдём?

— Пойдём, Алис.

— И маму возьмём?

— Конечно. Куда ж без мамы.

Марина из кухни крикнула:

— Я не могу, у меня встреча с Наташкой!

Алиска надула губы. Я поцеловал её в макушку.

— Ничего, зайка. Пойдём вдвоём. Купим мороженое.

— Ураааа!

Она убежала одеваться. Я встал, подошёл к зеркалу в коридоре. Посмотрел на себя. Тридцать семь, морщины у глаз, на виске пробивается седина. Лицо нормальное, обычное, не красавец, но и не урод. Руки, плечи, рост метр восемьдесят два. Я каждый день таскаю доски и столешницы, поэтому в форме. Не качок, но крепкий. Марина когда-то говорила, что ей нравятся мои руки. Что она чувствует себя защищённой, когда я обнимаю. Когда это было? Год назад? Два?

Мы с Алиской пошли в парк. Листья под ногами шуршали, рыжие, жёлтые, мокрые. Алиска прыгала по лужам, я делал вид, что ругаю, а сам смеялся. Купили мороженое, сели на лавку. Она ела, перемазалась, я вытирал ей подбородок салфеткой.

— Пап, а почему мама стала грустная?

Я замер.

— Мама грустная?

— Ну, она раньше пела на кухне. А теперь не поёт. И улыбается только когда в телефон смотрит.

Семь лет. Ребёнку семь лет, а она видит то, что я не хотел замечать.

— Мама просто устаёт на работе, Алис. Взрослые иногда устают.

— А ты тоже устаёшь?

— Бывает.

— А ты не грустный. Ты просто тихий.

Я обнял её. Прижал к себе и сидел так. Мороженое капало на куртку, мне было всё равно. Мимо прошла пара, молодые, за руки держатся, смеются. Я смотрел на них и думал: а мы? Когда в последний раз мы с Мариной шли за руки? Когда в последний раз она смеялась моей шутке? Когда я вообще шутил дома?

Может, Костик смешной. Может, он легче, проще, веселее. Может, он не приходит домой с пылью на одежде и порезами на пальцах. Может, у него руки мягкие и он не пахнет лаком.

Вечером, когда Алиска уснула, я сел за стол в мастерской, дома, в маленькой комнате, которую я себе оборудовал. Верстак, инструменты, куски дерева. Здесь я делаю мелочь: шкатулки, разделочные доски, фигурки. Для души. Взял брусок кедра, стал строгать. Стружка завивалась, пахло смолой, тепло шло от лампы над верстаком. Руки делали привычное, а голова принимала решение.

Мне нужно знать точно. Не додумывать, не строить версии, не шпионить. Мне нужно спросить. Прямо. Но для этого мне нужно быть готовым услышать ответ. Любой ответ.

Кедровая стружка падала на пол, завивалась мелкими кольцами. Я строгал и готовился. К разговору, который мог изменить всё. К разговору, после которого мог не остаться ничего. Или наоборот, могло выясниться, что я идиот и всё придумал.

Но чистые кроссовки. И Костик с сердечком. И улыбка, которая раньше была моей.

Нет. Не придумал.

Я отложил рубанок, стряхнул стружку с рук. Посмотрел на часы. Одиннадцать вечера. Марина в спальне, наверное уже спит. Или не спит. Или переписывается с ним.

Завтра воскресенье. Мы поедем к маме, на пирог. Алиска будет бегать по двору. Мама будет смотреть на меня своими всё понимающими глазами. А потом, вечером, когда вернёмся и уложим дочку...

Я посмотрел на свои руки. Мозоли, порезы, въевшаяся в кожу пыль. Эти руки построили тридцать кухонь, двадцать шкафов, десяток столов. Эти руки держали новорождённую Алиску, когда она была размером с буханку хлеба. Эти руки обнимали Марину двенадцать лет.

Эти руки не ударят. Не хлопнут дверью. Не разобьют телефон о стену.

Но эти руки подпишут то, что нужно будет подписать. Если придётся.

Я выключил лампу и пошёл в спальню. Лёг рядом с Мариной. Она повернулась во сне, её рука легла мне на грудь. Тёплая, лёгкая. Привычная. И я лежал, не шевелясь, чувствуя эту руку, и не знал, в последний ли раз так лежу...

Воскресенье у мамы прошло как в тумане. Пирог с яблоками, тот самый, с корицей и тонким хрустящим тестом. Мама суетилась, накрывала на стол, подкладывала мне добавку. Алиска носилась по двору с соседским псом, визжала, падала в траву, вставала, опять носилась. Марина сидела на веранде, пила чай и листала телефон. Мама смотрела на неё, потом на меня. Молчала, но я видел, как у неё сжимаются губы.

Когда Марина ушла к Алиске во двор, мама подсела ко мне. Положила руку на мою, крепко, как в детстве, когда я болел и она держала за руку, пока не засну.

— Дима, что происходит?

— Мам, всё нормально.

— Не ври мне. Я тебя родила, я вижу. Ты ешь пирог и не чувствуешь вкуса. У тебя глаза пустые.

— Мам...

— Я не лезу. Но я рядом. Помни.

Она встала, убрала тарелки, загремела посудой в раковине. Я сидел и смотрел в окно, как Марина поднимает Алиску на руки и кружит. Красивая картинка. Мать, дочь, зелёный двор, солнце. Как на открытке. Только открытки не показывают, что на обратной стороне.

По дороге домой Алиска уснула на заднем сиденье. Марина смотрела в окно, молчала. Я вёл машину и чувствовал, как тишина между нами стала плотной, как столешница из бука, которую я недавно делал. Тяжёлая, гладкая, непробиваемая.

— Хороший день был, — сказала Марина, не поворачиваясь.

— Да.

— Твоя мама вкусно готовит.

— Всегда.

— Дим, ты какой-то... Не знаю. Далёкий.

— Устал.

Она повернулась, посмотрела на меня. Долго, секунд пять, может десять. Я не отрывал глаз от дороги. Чувствовал её взгляд, как чувствуешь тепло от печки, когда стоишь к ней спиной. Потом она отвернулась и больше ничего не сказала.

Дома уложили Алиску. Марина пошла в душ. Я сидел на кухне. Кран всё ещё капал. Кап. Кап. Кап. Как метроном. Как обратный отсчёт.

Она вышла из ванной. Халат, мокрые волосы, запах того шампуня. Прошла мимо кухни в спальню. Я слышал, как скрипнула кровать. Подождал пять минут. Десять. Встал. Пошёл.

Она лежала, укрывшись одеялом до подбородка, телефон на тумбочке, экраном вниз. Опять экраном вниз.

Я сел на край кровати. Не лёг. Сел.

— Маринь, нам надо поговорить.

Она приподнялась на локте. В полутьме я видел только контур её лица и блеск глаз.

— О чём?

— Кто такой Костик?

Тишина. Такая тишина, что я услышал, как за окном ветер шевелит ветку берёзы. И кран на кухне. Кап. Кап.

Она села. Медленно, будто тело стало тяжёлым. Натянула одеяло на колени, сжала край руками. Я видел, как побелели костяшки пальцев.

— Откуда ты...

— Неважно. Кто он?

— Дима, это не то, что ты думаешь.

Знаешь, вот эту фразу, наверное, произносили миллионы людей. «Не то, что ты думаешь». Она универсальная. Подходит к любой ситуации. И почти всегда означает, что это именно то, что ты думаешь.

— Тогда объясни, — я старался, чтобы голос был ровным. Как фуганок по доске, ровно, гладко. Ни зазубрины.

— Это... коллега. С работы. Мы просто общаемся.

— С сердечком?

Она вздрогнула. Мелко, но я увидел.

— Это он ставит, не я. Дим, ну что ты как...

— Кроссовки.

— Что?

— Ты в пятницу ходила на фитнес. Кроссовки были чистые. Совсем чистые.

Она молчала. Секунда, две, пять. Я считал. В мастерской, когда клей схватывается, надо ждать ровно тридцать секунд. Я умею считать время.

— Дима, послушай...

— Я слушаю. Для этого и сел.

Она опустила голову. Волосы упали на лицо, мокрые пряди. Я видел, как она дышит, часто, неглубоко. Как Алиска, когда боится, что её отругают.

— Я не спала с ним.

— Хорошо.

— Правда. Мы просто... встречаемся. Кофе, разговоры.

— С сердечками.

— Дим, перестань.

— Я не кричу.

— Я знаю. Лучше бы кричал.

Вот это меня остановило. Лучше бы кричал. Значит, она ждала крика. Готовилась к нему. Выстроила внутри себя защиту от крика, от скандала, от битой посуды. А я пришёл с тишиной, и она не знала, что с этим делать.

— Давно? — спросил я.

— Что давно?

— Кофе и разговоры.

Она помолчала.

— Два месяца.

Два месяца. Как раз когда пароль сменила. Как раз когда леггинсы новые. Пазл сложился, последний кусочек встал на место, и картинка мне не понравилась.

— Ты его любишь?

Она подняла голову. Глаза мокрые, губы сжаты. Красивая даже сейчас, даже вот так, с мокрыми волосами и страхом в лице. Я двенадцать лет видел это лицо каждый день и думал, что знаю его наизусть. Оказалось, не знаю.

— Я не знаю, Дим. Я запуталась.

— Запуталась.

— Да.

Я встал. Подошёл к окну. Внизу двор, фонарь, лавочка. Тот же пейзаж, что каждый вечер. Но я стоял и видел его так, будто первый раз. Или последний.

— Он знает, что ты замужем?

— Да.

— И ему нормально?

— Дим...

— Мне просто интересно. Ему нормально пить кофе с чужой женой и слать сердечки?

— Это не так просто.

— А как?

Она заплакала. Тихо, без всхлипов, просто слёзы потекли по щекам. Я стоял у окна, спиной к ней, и слушал, как она дышит. Не обернулся. Если бы обернулся, может, сел бы рядом. Может, обнял бы. Может, простил бы. Потому что двенадцать лет, потому что привычка, потому что тело помнит и тянется. Но я стоял лицом к окну и держался за подоконник. Краска на нём облупилась, я чувствовал под пальцами неровности. Надо бы перекрасить. Давно надо.

— Дима, мне одиноко, — сказала она.

Я повернулся.

— Тебе одиноко?

— Да.

— Ты живёшь в квартире с мужем и ребёнком. Тебе одиноко?

— Ты не понимаешь.

— Объясни.

Она вытерла лицо ладонями. Села прямо, ноги подогнула, как будто собралась с силами. Посмотрела на меня.

— Ты приходишь с работы, ешь, садишь за верстак, строгаешь свои деревяшки. Ложишься спать. Утром встаёшь и уходишь. Мы не разговариваем, Дим. Совсем. Когда ты в последний раз спрашивал, как у меня дела? Не «как на работе», а как у меня. У меня, Марины, живого человека.

Я молчал. Потому что она была права. И это было хуже всего. Хуже, чем Костик. Хуже, чем кроссовки и сердечки. Она была права, и я это знал.

— Я пытаюсь обеспечить семью, — сказал я. Тихо, без нажима. Просто как факт.

— Я знаю. И я благодарна. Но я не хочу быть благодарной. Я хочу быть любимой.

Это больно. Вот честно. Знаешь, когда порежешься стамеской, сначала не чувствуешь ничего. Потом смотришь, кровь идёт, и только тогда приходит боль. Вот так и тут. Она сказала, и не сразу дошло. А потом дошло, и стало так, что хоть садись на пол.

Я не сел на пол. Я сел на стул. У нас в спальне стоит стул, я сам делал, из ясеня, с мягким сиденьем. Марина выбирала ткань, серо-голубую, под цвет стен. Когда мы только въехали и обустраивали квартиру, всё делали вместе. Каждую мелочь обсуждали, спорили, смеялись. Она говорила: «Вот этот стул будет мой, я буду на нём читать перед сном». Потом ни разу не села на него с книжкой. Он стоял в углу, на нём висела одежда. Как и у всех, наверное.

— Я не оправдываюсь, — сказала Марина. — Я понимаю, что сделала плохо.

— Ты пока ничего не сделала.

— Я врала тебе.

— Это уже немало.

— Да.

Мы сидели в полутьме, каждый в своём углу комнаты. Между нами кровать, три метра, целая жизнь. Тень от шторы покачивалась на стене, машина проехала за окном, свет фар скользнул по потолку и исчез. Тихо. Так тихо, что слышно, как в соседней комнате Алиска бормочет во сне. Она разговаривает во сне, как и я в детстве. Мама рассказывала, что я однажды ночью сказал: «Доски положи ровнее». Мне было пять.

— Что ты хочешь, Марина?

— Я не знаю.

— Это не ответ.

— Я знаю, что это не ответ! — она повысила голос, потом осеклась. Покосилась на стену, за которой Алиска. Снизила тон. — Я не знаю, чего хочу. Мне тридцать четыре, и я не знаю. Разве так бывает?

— Бывает.

— А ты знаешь, чего хочешь?

Я посмотрел на неё. В тёмных глазах, влажных ещё, я увидел что-то, чего давно не видел. Страх. Она боялась. Не меня, нет, я никогда не давал повода бояться. Она боялась того, что будет дальше. Боялась, что я сейчас встану и уйду. Или что не уйду, а будет хуже, годы молчаливого упрёка, взгляды, от которых хочется провалиться сквозь пол.

— Я хочу правду, — сказал я. — Всю. Без «это не то, что ты думаешь».

Она долго смотрела на меня. Потом кивнула.

— Его зовут Константин. Он работает в соседнем отделе. Мы начали общаться на корпоративе, в августе. Помнишь, ты не пошёл?

Я помнил. Она звала, я отказался. Суббота, у меня был срочный заказ, надо было закончить кухню к понедельнику. Я сказал: иди без меня, развлекись. Она обиделась, но пошла. Вернулась весёлая, рассказывала что-то про караоке и как директор пел Розенбаума. Я слушал вполуха, шлифовал торец.

— Помню.

— Мы разговорились. Он... Дим, он слушал. Просто слушал. Я рассказывала про Алиску, про работу, про то, что хочу поехать на море, а у нас всё никак не получается. Он кивал, задавал вопросы. Нормальные вопросы, не из вежливости.

— И ты начала с ним видеться.

— Не сразу. Сначала просто на работе болтали. Потом он позвал на кофе. Один раз, второй. Потом я поняла, что жду этих встреч.

Она говорила спокойно. Как будто рассказывала историю из жизни, чужую, не свою. Но руки выдавали: она мяла край одеяла, скручивала его, отпускала, снова скручивала. Руки всегда выдают, я это знаю.

— Вы целовались?

Пауза. Длинная. Бесконечная.

— Один раз.

Один раз. Я представил. Не хотел, но представил. Как она стоит с этим Костиком где-нибудь у машины, или в парке, или в подъезде чужого дома. Как он наклоняется к ней. Как она... Нет. Стоп. Не надо.

Я встал. Вышел из спальни. Пошёл на кухню. Открыл кран, налил воды. Пил долго, большими глотками, как после бега. Вода холодная, невкусная, хлоркой отдаёт. Руки тряслись. Совсем чуть-чуть, незаметно, но я чувствовал. Поставил стакан на стол. Стакан тоже мой, я его сделал давно, из глины, на мастер-классе, куда мы ходили с Мариной на третий год вместе. Кривой, косой, но она хранила его, говорила, что это самый лучший стакан в мире.

Она пришла за мной. Стояла в дверях кухни, обхватив себя руками.

— Дим...

— Подожди. Дай мне минуту.

— Хорошо.

Я стоял у раковины, смотрел в тёмное окно. Видел своё отражение: мужик в домашних штанах и футболке, руки на краю раковины, лицо серое. Кран капал рядом с моей рукой. Кап. Кап. Я протянул руку и закрутил вентиль. Сильно, до упора. Кран перестал капать.

— Я чиню вещи, — сказал я, не оборачиваясь. — Это моя работа. Мне приносят сломанное, и я делаю целое. Стол качается, я чиню. Дверца отвалилась, я чиню. Полка провисла, я чиню. Я всю жизнь чиню. А нас? Нас можно починить?

Она молчала.

— Марина. Можно?

— Я не знаю, — прошептала она.

— Вот и я не знаю.

Я повернулся. Она стояла в дверях, маленькая, босая, в халате, который я подарил ей на прошлый Новый год. С вышитой буквой «М» на кармане. Я заказывал эту вышивку отдельно, в ателье, на Таганке. Специально ездил, специально выбирал цвет нитки, золотистый, потому что у неё глаза карие с золотой крапинкой.

— Ты хочешь быть с ним? — спросил я.

— Нет. Не знаю. Дим, мне с ним легко. Понимаешь? Просто легко. Он ничего от меня не ждёт. Не надо готовить ужин, не надо стирать, не надо быть хорошей женой и хорошей матерью. Просто сидишь и разговариваешь. Как человек. Просто как человек.

Эх... Вот как бывает. Ты думаешь, что живёшь правильно. Работаешь, зарабатываешь, приносишь домой зарплату, не пьёшь, не бьёшь, не гуляешь. Всё по правилам. А оказывается, правила не те. Оказывается, человеку рядом с тобой нужно не то, что ты даёшь. Ему нужно, чтобы ты просто сел и послушал. А ты не садился. Ты строгал свои деревяшки.

Но. Вот это «но», которое как гвоздь в подошве. Но это не оправдание. Не повод бежать к другому. Если тебе плохо, скажи. Я не телепат, я мебельщик. Я работаю с деревом, а не с мыслями. Дерево понятное: дуб крепкий, сосна мягкая, орех капризный. А люди... Люди молчат, копят, а потом идут пить кофе с Костиком.

Я сказал это вслух. Не всё, но суть.

— Ты могла сказать мне, — голос хриплый, не мой какой-то. — Могла прийти и сказать: Дима, мне не хватает внимания. Мне одиноко. Давай поговорим. Я бы услышал.

— А ты бы услышал? — она спросила это тихо, но твёрдо. — Правда? Я три года прошу поехать на море. Три года прошу сходить куда-нибудь вдвоём. Ты каждый раз говоришь: подожди, вот заказ сдам, вот долг закрою, вот ещё немного. Ещё немного, Дим. Всегда ещё немного.

— Я пытался заработать на нормальную жизнь.

— А это что? — она обвела рукой кухню. — Это ненормальная? Квартира, мебель, еда есть. Дим, мне не нужен ремонт за миллион. Мне нужен ты. Живой. Рядом. Не уставший до такой степени, что засыпаешь с рубанком в руке.

— Я ни разу не засыпал с рубанком.

— Это метафора!

Мы замолчали. Она раздражённо выдохнула, я стиснул зубы. Вот тебе и разговор двух взрослых людей. Один обвиняет, второй оправдывается, и оба правы, и оба виноваты, и выхода нет, потому что правота не лечит и не клеит обратно.

— Ладно, — я сел за стол. — Сядь.

Она села напротив. Между нами кухонный стол, тот самый, из массива дуба, который я делал на нашу годовщину. Семь лет назад. Марина тогда сказала, что это лучший подарок в её жизни. Теперь на этом столе мы раскладывали обломки.

— Мне нужно время, — сказал я. — Я не буду сейчас принимать решение. Не хочу сгоряча.

— Хорошо.

— Но ты прекращаешь с ним видеться. Полностью. Никакого кофе, никаких разговоров, никаких сердечек. Если мы пытаемся это сохранить, то его рядом быть не должно.

Она смотрела на меня. Долго. И в этом взгляде я искал ответ. Прямой, без слов. Потому что слова уже ничего не стоили. Глаза, помнишь, я говорил? Глаза не врут.

Я увидел колебание. Секунду, может две. Маленькую, как трещина в древесине, которую не видно, пока не посветишь фонариком под углом. Но я увидел. И в этой секунде было всё.

— Хорошо, — сказала она. — Я прекращу.

Но секунда уже была. И я её запомнил.

Мы легли. Каждый на своей стороне, спинами друг к другу. Между нами было полметра и бездна. Я не спал. Она тоже. Я слышал по дыханию. Когда человек спит, дыхание другое, глубокое, мерное. А когда притворяется, оно чуть сбивается. Контролируемое. Двенадцать лет, я каждый вдох знаю.

Утром понедельника я поехал в мастерскую как обычно. Но внутри что-то изменилось. Как будто мебель переставили в комнате, вроде всё на месте, но ходишь и натыкаешься на углы.

Серёга посмотрел на меня и ничего не спросил. Молодец. Мы работали молча. Я делал выдвижной ящик для тумбы, подгонял направляющие. Простая работа, механическая, но требует точности. Зазор полмиллиметра, и ящик будет заедать. Вся жизнь, если подумать, состоит из таких полумиллиметров. Чуть не так повернул, чуть не то сказал, чуть не туда посмотрел, и всё, механизм заклинило.

На обеде зашёл Петрович с шиномонтажа. Рыжий, пузатый, вечно в масле по локоть, голос как у диктора. Принёс шаурму и пиво.

— Мужики, перерыв!

— Петрович, рабочий день.

— И чё? Одно пиво ещё никого не убивало. Дим, ты чего кислый?

— Нормальный я.

— Нормальный он. Серёг, он нормальный?

Серёга пожал плечами.

— Вот видишь, даже Серёга не уверен. Давай, рассказывай. Жена? Деньги? Здоровье?

— Петрович, угомонись.

— Жена, значит, — он откусил шаурму, жевал, кивал сам себе. — Все бабы одинаковые, Дим. Все. Моя вон третья уже, и та же песня. То ей мало внимания, то много. То денег нет, то есть, но не те. Знаешь анекдот про...

— Не сейчас.

Он осёкся. Посмотрел на меня, прожевал, вытер рот салфеткой.

— Ладно. Понял. Если что, я рядом.

— Спасибо.

Он ушёл, забрав пиво. Серёга убрал шаурму, включил машинку. Я стоял посреди мастерской, среди досок, стружки и запаха клея, и думал: а ведь Петрович по-своему прав. Не в том, что все одинаковые, нет. А в том, что это повторяется. Из поколения в поколение, из семьи в семью. Одна и та же история про отношения, про непонимание, про молчание, которое накапливается и разъедает, как влага разъедает необработанное дерево.

Мой отец не умел разговаривать с матерью. Он умел кричать, умел ругаться, умел молчать по три дня. Разговаривать не умел. Мать уходила не от крика, а от того, что между криками не было ничего. Пустота. Молчание. Каждый в своём углу.

И вот я, его сын, который поклялся не кричать. Не кричу. Молодец. А разговариваю? Когда я в последний раз сказал Марине что-то, что не связано с Алиской, деньгами или бытом? Когда сказал, что она красивая? Когда обнял просто так, без повода? Я пытаюсь вспомнить и не могу. И от этого становится стыдно.

Но стыд, это одно. А Костик, это другое. И одно не оправдывает другое. Вот что я решил для себя в тот понедельник, стоя в мастерской. Можно быть виноватым в том, что не додал. Но нельзя принять, что тебе ответили враньём.

Неделя прошла. Странная, натянутая, как струна, которую вот-вот порвёт. Марина стала другой. Внимательной. Готовила ужины, спрашивала, как мой день, садилась рядом вечером, пыталась разговаривать. Я отвечал, слушал, кивал. Но внутри сидел этот гвоздь, и каждый раз, когда она улыбалась, я думал: а Костику она так же улыбается?

Я следил. Не горжусь этим, но следил. Не как в кино, с биноклем из машины. Просто замечал. Телефон она стала оставлять экраном вверх. На звонки отвечала при мне. Вроде бы прекратила. Вроде бы.

В четверг, ровно через неделю после того разговора, я вернулся домой раньше обычного. Заказчик перенёс встречу, я освободился в три. Поехал домой, думал, заберу Алиску из школы сам, сюрприз. Открыл дверь. В квартире тихо. Алиска ещё в школе. Марина должна быть на работе. Но на вешалке её куртка. И чужой шарф. Мужской, серый, незнакомый.

Я стоял в прихожей и смотрел на этот шарф. Серый, шерстяной, с бахромой. Не мой. Точно не мой. У меня нет шарфов, я их не ношу, мне в куртке нормально. Это чужой шарф. В моей прихожей.

Из кухни раздались голоса. Тихие, приглушённые. Смех. Её смех. И мужской голос.

Знаешь, что я почувствовал? Не ярость. Не боль. Пустоту. Как будто из меня вынули всё, что было, и оставили оболочку. Футляр без инструмента. Пустой ящик.

Я мог войти на кухню. Мог. Имел полное право. Мой дом, моя кухня, мой стол из дуба. Мог войти, и тогда был бы скандал, или драка, или та сцена, которую потом пересказывают, качая головой. Семейная драма в полном составе.

Я не вошёл. Я снял ботинки, аккуратно, чтобы не стукнуть. Поставил их на полку. Взял с вешалки свою куртку. И вышел.

Закрыл дверь тихо. Спустился по лестнице. Вышел на улицу. Октябрь, ветер, листья по асфальту. Прошёл до машины. Сел. Руки на руль.

Вот и всё.

Я сидел в машине, во дворе собственного дома, и понимал, что это конец. Не момент для разговоров, не повод для обсуждений. Конец. Чистые кроссовки были сигналом. Колебание в глазах было предупреждением. А чужой шарф в моей прихожей, это точка. Жирная, окончательная.

Я достал телефон. Открыл контакты. Пролистал до буквы «К». Нашёл номер Кирилла, школьного друга. Юрист. Хороший юрист. Последний раз виделись на шашлыках в мае, он тогда сказал: «Дим, если что, звони, любой вопрос». Я посмеялся: «Зачем мне юрист, я же мебель делаю, а не людей сужу».

Набрал номер.

— Кирилл, привет. Это Дима. Краснов.

— Дим! Какими судьбами? Сто лет, как ты?

— Нормально. Кирилл, мне нужна консультация. По разводу.

Тишина в трубке. Три секунды.

— Понял. Когда удобно подъехать?

— Завтра.

— Давай в двенадцать, в офис. Адрес помнишь?

— Помню. Спасибо.

— Дим... Держись.

— Держусь.

Я положил телефон на сиденье. Посмотрел вверх, на окна квартиры. Третий этаж, кухня, за шторой свет. Там моя жена пьёт кофе с другим мужчиной. На моей кухне, за моим столом. Может, он сидит на стуле, который я сделал. Может, пьёт из моего кривого стакана.

Я повернул ключ зажигания. Мотор тихо заработал. Включил передачу. И уехал. Без крика, без скандала, без хлопнувшей двери. Просто уехал.

Заехал за Алиской в школу. Она выбежала, рюкзак набок, одна косичка расплелась.

— Пап! Ты чего так рано?

— Освободился. Поехали к бабушке?

— В понедельник?!

— А почему нет?

— Урааа!

Она запрыгнула в машину, защебетала про школу, про контрольную по математике, про то, что Варин хомяк снова убежал и его нашли в учительской. Я слушал, кивал, улыбался. Внутри было пусто, но для неё, для Алиски, я мог улыбаться. Для неё я мог всё.

Мама открыла дверь, увидела нас и поняла. Матери всегда понимают. Не спросила ничего. Накормила Алиску, отправила смотреть мультики и села напротив меня на кухне. Своей кухне, старой, с клеёнкой на столе и занавесками в цветочек.

— Рассказывай.

— Мам...

— Рассказывай, Дима.

И я рассказал. Всё. С четверга прошлого по четверг этот. С сообщения до шарфа. Мама слушала, не перебивая. Только руки сцепила на столе, пальцы побелели. Когда я закончил, она встала, подошла к окну, постояла. Потом вернулась, села.

— Ты правильно сделал, что не вошёл на кухню.

— Да?

— Да. Отец бы вошёл. И потом бы жалел.

— Я не отец.

— Я знаю, сынок. Поэтому и говорю.

Она налила мне чаю. Крепкого, с сахаром, хотя я без сахара пью. Но она всегда так делала, когда мне было плохо. В детстве, когда я разбивал коленку или приходил из школы после драки. Чай с сахаром и пирожок. Её рецепт от всех бед.

— Что будешь делать?

— Завтра еду к юристу.

Она кивнула. Не стала отговаривать, не стала говорить «может, разберётесь», «может, простишь». Кивнула и всё. Потому что знала меня. Знала, что если я решил, то решил. Как отец, только без крика.

Алиска смотрела мультики в гостиной. Звук мультяшных голосов доносился через стену, весёлый, беззаботный. А мы с мамой сидели на кухне и молчали, и молчание это было тёплым. Не как с Мариной, где молчание давило. А тёплым, как плед, как руки матери, как запах яблочного пирога, который пропитал эти стены за тридцать лет.

Телефон зазвонил. Марина. Я посмотрел на экран. Не взял. Она позвонила ещё раз. И ещё. Потом пришло сообщение: «Дим, ты где? Алиска где?»

Я ответил: «У мамы. Заберу Алиску утром. Не звони сегодня».

Она написала: «Дим, пожалуйста, давай поговорим».

Я выключил телефон. Положил на стол экраном вниз. Вот теперь я переворачиваю...

Ночевал у мамы. Алиска уснула в моей бывшей комнате, на моей бывшей кровати, под одеялом, которое мама хранила двадцать лет. Обои с корабликами, которые я сам выбирал в десять лет. Книжная полка, на которой до сих пор стоят мои учебники, потрёпанные фантастика и справочник столяра, который отец подарил мне на пятнадцатилетие. Единственный нормальный подарок от него, если подумать.

Я лежал на раскладушке рядом и смотрел в потолок. Другой потолок, не тот, что в нашей спальне. Без полос от фонаря, без теней от шторы. Просто белый потолок с трещиной в углу, которую я помнил с детства. Она была похожа на реку с притоком. Я в детстве придумывал, что это карта какой-то страны, и засыпал, воображая, что плыву по этой реке на плоту. Из досок, конечно. Из хороших, еловых, просмолённых.

Алиска дышала ровно, посапывала. Я повернулся, посмотрел на неё. Щека прижата к подушке, рот приоткрыт, ресницы длинные, как у Марины. Нос мой, курносый. Характер... Характер пока непонятно чей. Может, свой собственный. Я надеюсь, что свой.

Утром встал в шесть. Мама уже на кухне, жарит блины. Запах масла, тёплого теста. На столе банка с вареньем, смородиновым, она сама варит каждое лето.

— Мам, ты чего так рано?

— А ты чего?

— Не спалось.

— И мне.

Она поставила передо мной тарелку с блинами. Я ел и понимал, что вот это тоже дом. Вот эта кухня, эта клеёнка, этот запах. Дом, это не квартира с дубовым столом и краном, который я наконец починил. Дом, это место, где тебя кормят блинами в шесть утра и не задают лишних вопросов.

— Мам, можно Алиска у тебя побудет сегодня? Мне нужно по делам.

— Конечно. Я отведу её в школу, потом заберу. Не торопись.

— Спасибо.

— Дима.

— М?

— Ты сильный. Но не надо быть сильным всё время. Иногда можно... ну, ты понимаешь.

Я понимал. Но не мог. Не умел. Не сейчас. Может, потом, когда-нибудь, когда всё закончится. А сейчас мне нужно было ехать к юристу и начинать процедуру, от которой кошки на душе скребли так, что хотелось выть.

К Кириллу приехал ровно в двенадцать. Офис на третьем этаже старого здания в центре, пахнет кожей и бумагой. Кирилл вышел навстречу, пожал руку. Высокий, худой, в очках, вечно серьёзный, даже когда шутит. Мы дружили с первого класса, он тогда был мелкий и пугливый, а я его защищал от старшеклассников. Потом он вырос, выучился, стал юристом. А я остался мебельщиком. Каждому своё.

— Садись. Кофе?

— Давай.

Он налил из кофемашины, поставил передо мной. Сел напротив, сложил руки на столе. Официальный жест, рабочий. Но глаза не рабочие. Глаза друга.

— Рассказывай.

Я рассказал. Коротко, без эмоций. Факты. Костик, два месяца, поцелуй, шарф, кухня. Кирилл слушал, кивал, что-то записывал в блокнот.

— Дим, а ты уверен? Ты пришёл домой, увидел шарф и голоса. Ты не вошёл. То есть ты не видел ничего напрямую.

— Чужой мужской шарф в моей прихожей, Кирилл.

— Я понимаю. Но с юридической точки зрения...

— Я не собираюсь доказывать измену в суде. Я хочу развестись. Чисто, спокойно, с минимальным ущербом для Алиски.

Он снял очки, потёр переносицу.

— Ребёнок. Семь лет, верно?

— Да.

— Дим, ты понимаешь, что в большинстве случаев ребёнка оставляют с матерью?

— Понимаю.

— И ты готов к этому?

Я молчал. Нет. Не готов. Не буду готов никогда. Алиска, это... Это как если бы мне сказали: вот у тебя две руки, одну отрежем. Научишься без одной. Люди живут. Нет. Не готов.

— Я хочу максимальное участие, — сказал я. — Каждые выходные, праздники, каникулы. Вечера среди недели. Я буду забирать из школы, водить на секции. Всё.

— Это мы пропишем. Алименты готов платить?

— Конечно. Она мой ребёнок. Я и так всю жизнь на неё работаю.

— Квартира?

— В рассрочку. Оформлена на меня, но покупали вместе. Пусть живёт с Алиской. Я найду себе что-нибудь.

— Дим, ты сейчас на эмоциях. Давай ты не будешь раздавать всё подряд?

— Я не на эмоциях. Я спокоен. Посмотри на меня. Я спокоен.

Он посмотрел. Долго. Потом надел очки обратно.

— Да, вижу. Это-то и пугает.

Мы просидели два часа. Обсудили документы, сроки, порядок действий. Кирилл всё разложил, как я раскладываю фурнитуру: по местам, по функциям, по размерам. Чётко, аккуратно. Бумага к бумаге, подпись к подписи.

Когда я уходил, он остановил меня в дверях.

— Дим, последний вопрос. Не юридический. Дружеский. Ты с ней говорил? Нормально, не в тот вечер, а потом?

— Не о чем говорить.

— Двенадцать лет. Ребёнок. Может, стоит ещё раз...

— Кирилл. Шарф. На моей вешалке. Чужой мужик. На моей кухне. Через неделю после того, как она пообещала прекратить. Неделю. Она не продержалась неделю.

Он кивнул.

— Понял. Я подготовлю документы к пятнице.

— Спасибо.

Вышел на улицу. Холодно, ветер, небо серое, низкое. Октябрь уже не прикидывался бабьим летом, показал настоящее лицо. Мокрый асфальт, люди в куртках, зонтах. Обычный будний день. Мир не остановился оттого, что Дмитрий Краснов решил развестись. Мир вообще не останавливается. Это ты останавливаешься, а он идёт дальше, и тебе потом бежать, чтобы догнать.

Сел в машину. Включил двигатель. И только тут почувствовал. Как прорвало. Не плакал, нет. Не умею, отучили ещё в детстве, отец говорил, мужики не ревут. Ну и вот, не реву. Но руки на руле тряслись, и в горле стояло такое, что не сглотнуть. Сидел минут десять, пока не отпустило. Потом включил передачу и поехал.

Не в мастерскую. Не к маме. Поехал на набережную. Есть одно место, где я бывал, когда хотелось побыть одному. Маленький пятачок у реки, между мостом и лодочной станцией, которая закрыта с сентября. Тихо, только вода и чайки. Машин не слышно, людей нет. Я приезжал туда иногда, после тяжёлых дней, садился на бетонный парапет и смотрел на воду.

Вода серая, как небо. Течёт медленно, мусор по краям, пластиковая бутылка качается у берега. Некрасиво, но честно. Не открыточная набережная, а настоящая, городская, с запахом тины и сырости. Мне нравилась эта честность. Ничего не прячет, не притворяется.

Я сидел и думал. Не о Марине. Не о Костике. Об Алиске. О том, как скажу ей. Какие слова подберу. «Папа и мама больше не будут жить вместе». Семь лет. Она поймёт слова, но не поймёт смысл. Или поймёт, дети иногда понимают больше, чем мы думаем. Она же заметила, что мама перестала петь на кухне. Она видела то, что я не хотел видеть.

Зазвонил телефон. Марина. Я посмотрел на экран. Двадцать два пропущенных с вечера. Двадцать два. Взял трубку.

— Дима, где ты?

— Неважно.

— Как неважно? Мне мама твоя сказала, что Алиска у неё. Что происходит?

— Ты знаешь, что происходит.

Тишина. Потом:

— Ты приходил вчера днём.

— Да.

— Дима, это не...

— Марина. Не надо. Серый шарф с бахромой. Мужской голос на моей кухне. Через неделю после обещания.

Она молчала. Я слышал, как она дышит. Рвано, быстро.

— Он зашёл за документами, — сказала она. — С работы. Рабочие документы.

— С шарфом на моей вешалке.

— Он снял, потому что жарко в квартире. Дима, клянусь...

— Не клянись. Не надо.

— Дима, пожалуйста!

— Я подаю на развод.

Тишина. Длинная. Я слышал чаек над рекой, их крик, резкий, как стекло по стеклу. Бутылка у берега покачивалась, стукалась о камень. Тук. Тук. Как кран на кухне. Как сердце.

— Нет, — сказала она. — Нет, Дима. Нет.

— Это не вопрос. Это решение.

— Ты не можешь так! Двенадцать лет, Алиска, мы семья!

— Мы были семья. Пока ты не привела его в наш дом.

— Я не приводила! Он сам зашёл, на минуту, за папкой!

— Марина. Ты говорила, что прекратишь. Неделю назад. За этим столом. Смотрела мне в глаза. И я видел, как ты колебалась. Помнишь? Секунда. Маленькая такая. Я тогда уже понял. Просто хотел дать тебе шанс. Ты его не использовала.

Она заплакала. В трубке, далеко, в нашей квартире, которая скоро будет не нашей. Плакала и говорила что-то, слова сливались, но я разбирал: «Прости», «Я дура», «Не уходи», «Ради Алиски».

Ради Алиски. Вот это попало. Как стамеской по пальцу. Ради Алиски. Значит, не ради нас. Не ради меня. Ради ребёнка, который будет расти между двумя людьми, которые не могут быть вместе. Ради ребёнка, который будет слышать тишину вместо разговоров и видеть, как мама улыбается телефону, а не папе. Это не ради Алиски. Это против неё.

— Марина, послушай меня. Внимательно. Я не кричу. Слышишь? Я не кричу. Я не бью посуду, не хлопаю дверями, не ору на весь подъезд. Я спокойно говорю тебе, что подаю на развод. Документы будут готовы в пятницу. Алиска останется с тобой, я буду забирать её по выходным и среди недели. Квартиру оставляю вам. Алименты буду платить. Всё.

— Дима, я умоляю...

— Не надо умолять. Не надо плакать. Просто... прими это. Как я принял.

Я отключил телефон. Не выключил, а просто нажал отбой. Положил на парапет рядом с собой. Посмотрел на реку. Бутылка уплыла, её подхватило течение, понесло к мосту. Я проводил её взглядом, пока не исчезла.

Холодно. Куртка тонкая, осенняя. Руки замёрзли, я засунул их в карманы. В правом кармане нашёл что-то. Вытащил. Записка. «Папе от зайки», корявыми буквами, с нарисованным цветочком. Алиска подсунула, наверное утром, когда я надевал куртку. Она любит так делать, рисует записки и прячет по карманам. Я находил их в мастерской, в рюкзаке, в бардачке машины. Маленькие клочки бумаги с кривыми буквами и рисунками. Я хранил каждый. В ящике верстака, в жестяной коробке из-под печенья. Штук тридцать, наверное. Может, больше.

Я держал эту записку и понимал, что вот это единственное, что имеет значение. Не стол из дуба. Не квартира. Не кран, который я починил. Вот этот клочок бумаги с цветочком. Вот эти корявые буквы. Вот это «папе от зайки». Остальное... Остальное можно пережить.

Поехал к маме. Забрал Алиску, отвёз в школу утром, сам поехал в мастерскую. Жил по инерции. Работал, точил, строгал, шлифовал. Серёга молчал, работал рядом. Петрович заглянул раз, посмотрел на меня, хмыкнул и ушёл, не сказав ни слова. Видно, понял, что шутки закончились.

Марина звонила каждый день. Я брал трубку, говорил только по делу: Алиска, школа, расписание. Она пыталась вывести разговор на нас, я обрывал. Не грубо. Просто: «Марина, это всё. Не обсуждается».

В среду вечером она пришла в мастерскую. Я не ожидал. Никогда не приходила сюда без предупреждения. Серёга уже ушёл, я оставался один, доделывал шкатулку из кедра. Ту самую, которую начал строгать неделю назад, в ту ночь после первого разговора.

Дверь открылась, колокольчик звякнул. Я поднял голову. Она стояла в дверях, в куртке, без шарфа, волосы распущены, глаза красные. Видно, что плакала. Не сейчас, а вообще, несколько дней подряд. Лицо осунувшееся, скулы острее, чем раньше.

— Можно?

— Заходи.

Она вошла. Огляделась. Была здесь раз пять за все годы, не любила, говорила, что пыльно и шумно. Прошлась вдоль стеллажей, провела пальцем по столешнице, которая ждала лакировки. Понюхала палец.

— Дуб?

— Ясень.

— А. Похоже.

Она села на табуретку у верстака. Руки на коленях, смотрит на меня. Я продолжал строгать шкатулку. Стружка падала на пол, пахло кедром, тепло от лампы.

— Я уволила его, — сказала она.

Я остановил руку.

— Что?

— Попросила начальника перевести его в другой отдел. Объяснила ситуацию. Частично. Его перевели. Я больше не буду с ним видеться.

— Марина...

— Подожди. Дай мне сказать. Пожалуйста.

Я положил рубанок. Сел напротив неё, на ящик с инструментами. Между нами верстак, заваленный стружкой и обрезками. Лампа светила сбоку, и половина её лица была в тени, а половина в тёплом жёлтом свете.

— Я была дурой, — сказала она. — Полной, конченой дурой. Я знаю. Ты можешь не говорить, я сама знаю. Мне было одиноко, и вместо того, чтобы прийти к тебе и сказать, я побежала к первому, кто обратил внимание. Как школьница. Как идиотка. Мне тридцать четыре года, а я повела себя как пятнадцатилетняя дура.

Она говорила быстро, сбивчиво, руки теребили молнию на куртке. Я смотрел на эти руки. Тонкие пальцы, без маникюра, обручальное кольцо. Моё кольцо. То, которое я заработал за два выходных.

— Я не спала с ним. Клянусь чем хочешь. Богом, Алиской, кем хочешь. Один поцелуй, и мне от него стало так мерзко, что я неделю не могла на себя в зеркало смотреть. А потом он пришёл за документами, реально за документами, папка лежала у меня дома, потому что я работала удалённо в пятницу. Он зашёл на десять минут. Я даже чай не наливала. Мы просто стояли на кухне и разговаривали про работу. И он ушёл. Забыл шарф. Дим, я знаю, как это выглядит. Знаю, что ты не поверишь. Но это правда.

Я молчал. Слушал. Смотрел.

— Я понимаю, почему ты хочешь развестись, — она всхлипнула, вытерла нос рукавом. — Я сама бы хотела. На твоём месте. Ты доверял, а я... Дим, я не заслуживаю второго шанса. Я знаю. Но я прошу. Не ради Алиски. Ради нас. Потому что... Потому что я тебя люблю. Звучит смешно сейчас, да? После всего. Но это правда. Я тебя люблю и я запуталась, и мне было плохо, и я сделала самую глупую вещь, которую могла сделать.

Она замолчала. Тишина в мастерской. Только лампа гудит чуть слышно, и где-то на улице проехал грузовик.

Я смотрел на неё. На красные глаза, на дрожащие губы, на руки, которые не находили места. На кольцо. На куртку, которую я покупал ей прошлой осенью, зелёную, она сказала, что ей идёт зелёный. И ей шёл.

Знаешь, есть момент, когда нужно решить. Не завтра, не через неделю. Сейчас. Как с деревом. Ты ведёшь фрезу, и перед тобой сучок. Можно обойти, и останется кривая линия, но целая доска. Можно пройти напрямую, и будет ровный срез, но доска может треснуть. Решаешь за секунду. Рука сама знает.

— Дим, скажи что-нибудь.

Я встал. Подошёл к стеллажу. Открыл ящик. Достал жестяную коробку из-под печенья. Ту самую, с записками от Алиски. Поставил на верстак между нами. Открыл крышку.

Тридцать четыре записки. Я посчитал однажды, ночью, когда не мог уснуть. «Папе от зайки». «Пап, ты лучший». «Я тебя люблю, папа». «Папа, не грусти». С цветочками, с кривыми солнышками, с человечками, у которых руки длиннее ног.

Марина смотрела на эту коробку. На записки. Потом на меня.

— Я не знала, что ты их хранишь.

— Каждую.

Она протянула руку, взяла одну. Развернула. Прочитала. Прижала к губам. Заплакала.

Я стоял и смотрел. И думал. Думал, что можно простить. Можно попытаться. Можно заново, с нуля, с чистого листа, как новая столешница, от первого среза. Можно. Люди так делают. Прощают, начинают сначала, строят заново. Из жизни таких историй тысячи. Некоторые даже получаются.

Но.

Опять это «но».

Я вспомнил колебание. Ту секунду, когда я попросил её прекратить, а она... замешкалась. Не с ответом, с чувством. На секунду внутри неё решалось: он или я. И эта секунда была. И я её видел.

И я вспомнил маму. Как она ушла от отца. Тихо, без скандала. Просто однажды утром. Не потому что ненавидела. А потому что поняла: можно терпеть ещё двадцать лет и умереть внутри. Или уйти и начать дышать.

Я посмотрел на свои руки. Мозоли. Порезы. Въевшаяся пыль. Эти руки сделали тридцать кухонь, двадцать шкафов. Эти руки держали новорождённую Алиску. Эти руки заплетали ей косичку каждое утро.

Эти руки заслуживают того, чтобы их держали. По-настоящему. Без колебаний. Без секундной паузы, в которой решается, а нужен ли ты вообще.

— Марина, — сказал я. — Я не буду кричать. Я обещал себе в четырнадцать лет и не нарушу.

— Дим...

— Послушай. Я виноват. В том, что не слышал тебя. Что работал и не замечал. Что ты превратилась для меня в привычку, как этот верстак. Стоит и стоит, никуда не денется. Это моя вина, и я её признаю.

— Но?

— Но ты врала. Не потому что боялась. Потому что выбирала. И когда я дал тебе шанс, ты выбрала снова. Не меня.

— Он пришёл за документами, Дима! За папкой!

— Может быть. Может, правда за папкой. Но ты не позвонила мне и не сказала: «Дим, тут Костик забежит за бумагами, не волнуйся». Не предупредила. Потому что знала, как это выглядит. И всё равно пустила. Потому что тебе было легче пустить его и скрыть, чем позвонить мне и быть честной. Вот в этом вся история, Марина. Не в шарфе. Не в кроссовках. В том, что честность до сих пор давалась тебе тяжелее, чем ложь.

Она сидела, прижав записку Алиски к груди, и молчала. Слёзы текли, но она не вытирала, будто не замечала. Я видел, как что-то в ней надломилось. Не показное, настоящее. Глубокое. Как трещина в сухом дубе, которую не склеишь, не зашпаклюешь.

— Я подам документы в пятницу, — сказал я. — Это не месть. Не наказание. Я просто больше не могу. Понимаешь? Физически не могу. Каждый раз, когда ты будешь брать телефон, я буду думать. Каждый раз, когда задержишься на работе, я буду думать. Каждый раз, когда улыбнёшься чему-то в экране, я буду думать. И это убьёт нас обоих. Медленно, мучительно. Я не хочу так. Ни для себя, ни для тебя, ни для Алиски.

Она поставила записку на верстак. Аккуратно, как хрупкую вещь. Встала. Подошла ко мне. Близко, на расстоянии вытянутой руки. Я чувствовал её запах. Не шампунь, не духи. Просто... её. Марину. Двенадцать лет в одном запахе.

— Ты меня когда-нибудь простишь? — спросила она тихо.

— Не знаю.

— А ты... скучать будешь?

— Буду.

Она кивнула. Потом сделала то, чего я не ожидал. Взяла мою руку. Правую, с мозолями, с порезом от стамески на указательном пальце. Поднесла к лицу. Прижалась щекой. Как раньше, как давно, как в те годы, когда мы были другими.

Я стоял и не убирал руку. Секунду. Две. Пять. Почувствовал мокрое от слёз, тёплое от кожи. Пальцы дрогнули, сами, без моего разрешения, и коснулись её волос. Мягких, знакомых.

Потом я убрал руку. Аккуратно, медленно. Опустил вдоль тела.

— Иди домой, Марина. Алиска ждёт.

Она постояла ещё секунду. Посмотрела на меня. Я не отвёл глаза. И она увидела. Увидела, что решение принято. Что его не изменить, ни слезами, ни словами, ни прикосновениями. Что мужчина, который стоит перед ней, уже ушёл. Стоит здесь, в своей мастерской, среди стружки и инструментов, а внутри уже ушёл. Тихо, без крика, без скандала.

Она развернулась. Пошла к двери. Колокольчик звякнул. Дверь закрылась.

Я остался один. В мастерской, среди досок и стружки. Лампа гудела. За окном темнело. Октябрь заканчивался, впереди ноябрь, холода, короткие дни.

Я посмотрел на верстак. Шкатулка из кедра, недоделанная. Крышка ещё не подогнана, петли не врезаны, шлифовка грубая. Работы на вечер. Может, на два.

Сел. Взял рубанок. Провёл по крышке. Стружка завилась, тонкая, длинная. Пахло кедром, смолой, теплом. Провёл ещё раз. И ещё.

В пятницу я подал документы. В понедельник рассказал Алиске. Сидели втроём на кухне, за дубовым столом. Марина держалась, не плакала. Я говорил спокойно: папа и мама будут жить в разных домах, но оба любят тебя, и это никогда не изменится. Алиска слушала, смотрела то на меня, то на Марину. Потом спросила:

— Пап, а ты мне всё равно будешь косичку заплетать?

— Каждое утро, зайка. Каждое утро.

— Тогда ладно.

Она слезла со стула и ушла в комнату. Мы с Мариной сидели за столом и молчали. Она смотрела в окно, я смотрел на свои руки. Кран не капал. Я его починил.

Через месяц я снял квартиру. Маленькую, однушку, на первом этаже, рядом с мастерской. Перевёз вещи, немного, два чемодана и ящик с инструментами. Поставил в углу верстак. Повесил на стену полку, сам, за вечер. Поставил на неё жестяную коробку из-под печенья. С записками.

Первая ночь в пустой квартире. Тихо. Ни стиральной машинки, ни крана, ни сопения Алиски за стеной. Просто тишина. Белый потолок, чужие обои, запах пустоты.

Я лежал и ждал, что будет больно. По-настоящему больно, до зубовного скрежета, до бессонницы, до той чёрной ямы, в которую проваливаются люди после развода. Ждал. Прислушивался к себе. Как к дереву, когда простукиваешь на трещину.

Было тихо. Внутри. Не пусто, а именно тихо. Как в мастерской после рабочего дня, когда выключены все станки и остался только запах дерева и лёгкий гул в ушах. Тишина, в которой можно дышать.

Я повернулся на бок. На тумбочке, единственной мебели кроме кровати, стояла фотография. Алиска, пять лет, в парке, осень, рыжие листья, смеётся, в руках мороженое, на щеке шоколадная полоска. Я сам фотографировал. Лучший кадр в моей жизни.

Утром я встал в шесть. Сварил кофе. Чёрный, без сахара. Стоял у окна, смотрел на двор. Другой двор, другая берёза, другая лавочка. Но небо то же. И руки те же. И я тот же. Может, даже чуть больше тот, чем раньше.

В семь поехал за Алиской. Суббота, мой день. Она выбежала из подъезда, рюкзачок за спиной, в куртке, которая уже стала коротковата.

— Пап! А мы куда?

— А куда хочешь?

— В мастерскую! Хочу шкатулку доделать!

— Какую шкатулку?

— Ту, из кедра. Мама сказала, что ты делал шкатулку. Я хочу помочь.

Я смотрел на неё. Семь лет, курносый нос, глаза карие с золотой крапинкой. Мамины глаза. Мой нос. Своя улыбка.

— Поехали, зайка. Научу тебя шлифовать.

— Ураааа!

Она забралась в машину, пристегнулась, начала болтать. Я слушал, кивал, улыбался. Завёл мотор. Выехал со двора.

В зеркале заднего вида я увидел Марину. Она стояла у подъезда, в куртке, руки в карманах, смотрела вслед. Я не остановился. Не посигналил. Не помахал.

Просто поехал дальше.

На светофоре Алиска дёрнула меня за рукав.

— Пап, а я тебе записку написала. В кармане посмотри.

Я опустил руку в карман куртки. Клочок бумаги, сложенный вчетверо. Развернул.

«Папа, ты самый сильный. Я тебя люблю. Зайка».

И цветочек. Кривой, с тремя лепестками.

Светофор переключился на зелёный. Я сложил записку, убрал в нагрудный карман, поближе. Тронулся. Впереди была дорога, мастерская, кедровая шкатулка, которую мы доделаем вместе. Впереди была суббота, и потом ещё одна, и ещё. Впереди было всё остальное.

А позади, в зеркале, фигурка у подъезда становилась всё меньше. И исчезла за поворотом.

Я не оглянулся.

Дорогие читатели! 👍 Поставьте лайк👍, если история зацепила!
Что бы вы сделали на моём месте? Расскажите в комментариях 👇
Завтра новая история в ДЗЕН — заходите и подписывайтесь!

Подписаться на канал