Война разлучила их в сорок первом. Четыре долгих года Аня ждала своего Ваню, сжимая в руках его редкие письма. Но настоящая правда открылась ей только в сорок пятом, когда на порог избы ступил незнакомый солдат с перевязанной рукой. То, что он сказал, разбило её сердце на тысячи осколков — оказалось, что два года она любила совсем другого человека.
Анна стояла на околице села, прижимая к груди выцветший платок. Ветер гнал по пыльной дороге сухие прошлогодние листья, хотя за околицей вовсю буйствовала молодая зелень. Она ждала. Ждала каждый день вот уже четвертый год, всматриваясь в даль, где дорога делала крутой поворот и исчезала за березовой рощей.
Стоял май сорок пятого. Победа пришла в Березовку неделю назад вместе с первыми возвращенцами — израненными, постаревшими, но живыми. Плакали бабы, обнимая мужей, приплясывали ребятишки вокруг отцов, а гармонь в центре села играла до самого утра.
Только Анна не плясала.
Она выходила на околицу каждый вечер, когда солнце начинало клониться к закату, и стояла до тех пор, пока последний луч не тонул в реке Быстрянке. Матери давно не стало — не выдержала сердце лиха годины, сгорела за одну зиму сорок второго. Осталась Анна одна в родительской избе, только и осталось от семьи что старый образ Николая Чудотворца в красном углу да материн платок на память.
— Анька, брось ты маяться, — окликнула ее соседка тетка Глафира, проходя мимо с коромыслом на плече. — Иван твой объявится, никуда не денется. Вон, Степан-кузнец третьего дня вернулся, говорит, живы-здоровы ихние, из госпиталя скоро выпишут. Ты бы лучше баню истопила, да бельишко перестирала.
Анна только плечом повела, не оборачиваясь. Тетка Глафира вздохнула, покачала головой и побрела к колодцу. Что она понимала, тетка Глафира? Что она знала об этой любви, которая росла с самого детства, с тех самых пор, как семилетняя Аня впервые увидела Ваньку Громова, разбившего коленку в кровь, но не заплакавшего, а лишь сплюнувшего в пыль и полезшего на дерево снова?
Иван Громов был старше на три года. В селе его считали баламутом и бездельником. Мать Анны, царствие ей небесное, и слышать не хотела о том, чтобы дочь с ним зналась.
— Погляди на него, — говорила она, поджимая губы. — Ни кола ни двора, отец пропойца, мать в работницах у чужих людей. Весь в породу пошел — ветер в голове, одна только дурь. За таким житья не будет, одна маята.
Но Анна не слушала. Когда Ванька смотрел на нее своими синими, как васильки во ржи, глазами, весь мир вокруг замирал. Когда он брал гармонь и затягивал частушку, у Ани подкашивались ноги. Когда он проходил мимо и небрежно кидал: «Здорова, Нечаева», сердце ухало куда-то вниз, к самым пяткам.
А Ванька... Ванька гулял. Сначала с Машкой Седовой, потом с Настькой-почтальоншей, потом приезжала к тетке племянница из города — и про нее говорили, что Иван с ней в ночном пропадал. Анна плакала по ночам в подушку, а днем делала вид, что ничего не замечает.
А потом началась война.
В первые же дни забрали всех мужиков. Иван уходил вместе с остальными — в новой гимнастерке, с вещмешком за плечами. Анна стояла в толпе провожающих, прижимая к груди узелок с пирожками, которые испекла тайком от матери. Подойти не решалась — вокруг него уже вились Машка и Настька, обе в слезах, обе тянули руки.
Иван оглядел толпу, на мгновение встретился взглядом с Аней — и вдруг улыбнулся своей обычной, чуть насмешливой улыбкой. Подошел, взял у нее из рук узелок, сунул за пазуху.
— Жди, Нечаева, — сказал коротко. И пошел к грузовику, даже не обернувшись.
Аня ждала.
Первые полгода писем не было вообще. Она извелась вся, высохла, под глазами залегли синие тени. Соседки шептались: «Пропал Ванька, видно, сгинул где-то». Аня по ночам молилась перед образом Николая Чудотворца, хотя в бога не особо верила — мать верила, а Аня так, за компанию.
А потом пришло письмо.
Почтальонша Настька — та самая, бывшая Ванькина зазноба — вручала конверт с таким лицом, будто гадость какую делала.
— На, получай, — процедила сквозь зубы. — Пишет твой герой.
Аня схватила письмо трясущимися руками, заперлась в избе и долго не решалась распечатать. Когда наконец разорвала конверт, внутри оказался сложенный вчетверо тетрадный листок, исписанный крупным, немного корявым почерком.
«Здравствуй, Аня, — было написано в начале. — Как ты там? У нас тут дела идут, воюем помаленьку. Погода стоит холодная, снегу навалило. Есть хочется всегда. Ты, если можешь, пришли чего-нибудь съестного, хоть сухарей. Ваня».
И все. Ни одного ласкового слова. Ни «скучаю», ни «жду», ни «люблю». Только про сухари.
Аня проплакала весь вечер, а наутро собрала посылку — сухарей насушила, сала завернула, табачку раздобыла у соседей. И стала ждать следующего письма.
Оно пришло через два месяца. И снова было таким же сухим и коротким — поклон матери, если жива, да спасибо за посылку, да просьба прислать теплые носки.
А потом случилось то, что Аня до сих пор не могла объяснить.
Письма вдруг изменились.
Они стали приходить чаще — сначала раз в месяц, потом раз в две недели, а к сорок третьему году — почти каждую неделю. И почерк вроде бы был тот же — корявый, размашистый, но строки ложились иначе. Слова выбирались другие. Нежные, ласковые, такие, каких Аня от Ваньки никогда не слышала.
«Аннушка, свет мой ясный, — писал он теперь. — Каждую ночь вижу тебя во сне, каждую минуту вспоминаю, как ты улыбаешься, когда солнце в волосах запуталось. Помнишь, как мы с тобой на сенокосе встретились? Ты тогда с граблями стояла, раскраснелась вся, а я прошел мимо и думаю — вот она, моя судьба».
Аня помнила тот день. Только Ванька тогда прошел мимо, даже не взглянув. Он с Настькой о чем-то шептался за стогом.
Но письма писали другое. И Аня верила. Потому что иначе было нельзя. Потому что эти строчки грели ей душу холодными вечерами, когда за окнами выла вьюга, а в печи потрескивали дрова. Потому что на обороте некоторых писем появлялись рисунки — поле с васильками, березовая роща, девушка с косой, похожая на нее, Аню.
— Рисовать-то Ванька никогда не умел, — заметила как-то тетка Глафира, увидев один из рисунков. — А тут вон как выходит... Талант, что ли, открылся?
Аня отмахнулась. На фронте всякое бывает, думала она. Может, научился у кого. Может, от скуки. Главное, что он о ней помнит, о ней думает, ей пишет.
Последнее письмо пришло в феврале сорок пятого. Тяжелое такое, плотный конверт, набитый не одним листком, а несколькими. Аня развернула — и ахнула.
Целый альбом рисунков. И все — про них. Про Аню и Ваню. Вот они маленькие, бегут босиком по лужам. Вот подростками на качелях. Вот она, взрослая, стоит у колодца с ведрами, а он подходит сзади и хочет обнять, но стесняется. И каждая линия, каждая черточка — такие живые, такие точные, будто художник видел все это своими глазами.
В конце письма было написано:
«Аннушка, родная моя. Скоро кончится эта проклятая война, и я вернусь. Мы будем вместе навсегда, я тебе обещаю. Только верь мне и жди. Твой Ваня».
Аня прижала письмо к груди и заплакала. Впервые за долгие месяцы — не от горя, а от счастья.
Она и представить не могла, какой страшный удар ждет ее впереди.
Май сорок пятого подходил к концу. Аня стояла на околице, сжимая в кармане последнее письмо с рисунками, и смотрела на дорогу.
Где-то там, за поворотом, за березовой рощей, за линией горизонта, возвращался к ней ее Ваня. Ее любовь. Ее жизнь.
Или тот, кого она считала Ваней.
Вечерняя тишина опускалась на Березовку. Где-то за деревней мычала корова, звала хозяйку. Пахло свежей травой и цветущей черемухой. Где-то далеко, на том берегу Быстрянки, запел соловей.
Анна вздохнула, поправила платок и пошла домой. Завтра она снова выйдет на околицу. И послезавтра. И каждый день, пока он не вернется.
Она еще не знала, что правда вернется к ней гораздо раньше, чем ее любимый. И что эта правда разобьет ее сердце на тысячи осколков.
***
Июнь в тот год выдался жаркий. С самой Троицы ни капли дождя не упало на землю, травы пожухли, колодец в центре села наполовину обмелел. Бабы таскали воду из Быстрянки, проклиная засуху и военное лихолетье, которое и после Победы не кончалось — карточки еще не отменили, мука была в редкость, а о сахаре и вовсе забыли.
Анна управлялась по хозяйству споро, хоть и без особой радости. Вскопала огород одна, посадила картошку, свеклу, морковку — все, как мать учила. С соседями меняла молоко на муку, пекла лепешки, варила пустые щи из крапивы и лебеды. Жила небогато, но и не голодала — корова Зорька кормилица была, спасибо ей.
Каждый вечер она выходила на околицу. Каждый вечер всматривалась в даль, где дорога ныряла в березовую рощу. Каждый вечер возвращалась ни с чем, но надежды не теряла. Письма, что лежали в заветной шкатулке под образами, грели душу. Она перечитывала их перед сном, водила пальцем по рисункам, шептала:
— Скоро, Ванечка, скоро. Я дождусь.
Июньским вечером, когда солнце уже клонилось к закату, окрашивая верхушки берез в розовый цвет, Анна, как обычно, стояла на своем месте. В руке она сжимала последнее письмо — то самое, с рисунками. Задумалась, прикрыв глаза, представляя, как Ваня сойдет с дороги, как улыбнется своей прежней, чуть насмешливой улыбкой, как обнимет...
Стук копыт вывел ее из забытья.
По дороге от рощи ехала подвода. Лошадь шла медленно, устало переставляя ноги, словно одолела не один десяток верст. На подводе сидел человек в солдатской гимнастерке, без погон, с вещмешком за спиной. Лица его в сумерках было не разглядеть.
Анна подалась вперед, сердце заколотилось где-то в горле. Ваня? Наконец-то?
Подвода приблизилась. Солдат придержал лошадь, остановился напротив Анны. Взглянул на нее, и она увидела, что это не Ваня. Совсем не Ваня.
Мужчина был старше, лет под тридцать, с худым, изможденным лицом и глубоко запавшими глазами. Левая рука висела на перевязи, правая сжимала вожжи. Гимнастерка сидела на нем мешком, словно с чужого плеча. Но главное — глаза. В них было столько тоски и усталости, что Анне вдруг стало не по себе.
— Здравствуйте, — сказал солдат хрипло, словно давно не говорил. — Село Березовка?
— Она самая, — ответила Анна, разглядывая незнакомца с любопытством и опаской. Мало ли кто по дорогам шастает после войны — и дезертиры, и мародеры, всякого наслушалась. — Вам кого?
Солдат помедлил, словно собираясь с духом. Снял пилотку, провел рукой по коротко стриженным волосам, снова надел.
— Нечаеву Анну, — сказал тихо. — Здесь проживает?
Анна вздрогнула. Сердце сначала замерло, а потом забилось часто-часто, как птица в силках.
— Я Анна, — ответила чуть слышно. — А вы кто будете?
Солдат слез с подводы, шагнул к ней. Ближе, еще ближе. В сумерках Анна разглядела его лицо — некрасивое, простое, крестьянское, но с каким-то странным, нездешним выражением. Так смотрят люди, видевшие такое, чего другим видеть не положено.
— Меня зовут Николай, — сказал он просто. — Коля... Мы с вашим Иваном вместе служили. В одном взводе. Я вам письма писал.
Анна непонимающе уставилась на него. Слова доходили медленно, будто сквозь вату.
— Как это — письма писали? — переспросила она. — Ваня сам писал. Я его почерк знаю. И рисунки...
Голос ее дрогнул. Николай отвел глаза, сжал здоровой рукой вещмешок, словно искал в нем опору.
— Анна... Аня... Я все объясню. Только дайте присесть где-нибудь. Три дня в дороге, сил нет. И рука... В госпитале сказали, срастется, но пока поберечь надо.
Аня растерянно оглянулась на село, на свою избу, видневшуюся в двух шагах.
— Пойдемте, — сказала глухо. — У меня дом небогатый, но приютить можно. Лошадь-то чья?
— В райцентре дали, до вашего села подбросить. Велели на обратном пути конюшне сдать, — ответил Николай, беря лошадь под уздцы. — Я уж доведу, не беспокойтесь.
Они пошли к избе молча. Анна чувствовала, как в груди растет тяжесть, какая-то липкая, холодная тревога. Что он хочет сказать? Что значит — он письма писал? А Ваня? Где Ваня?
В избе было темно и душно — за день накалило, а окна не открывали, чтобы мухи не лезли. Анна зажгла керосиновую лампу, придвинула к столу табуретку.
— Садитесь, — кивнула Николаю. — Чай будете? Правда, без сахара, извините. И лепешки есть, вчерашние, но ничего.
Николай сел, положил вещмешок на колени, оглядел избу. Увидел образа в красном углу, шкатулку под ними, куда Аня письма складывала, вздохнул тяжело.
— Не надо чаю, — сказал тихо. — Я лучше сразу... Аня, я должен вам правду сказать. Тяжелую правду. Вы только держитесь.
Аня опустилась на лавку напротив, сцепила руки в коленях так, что побелели костяшки.
— Говорите, — выдохнула. — Ваня... он жив?
— Жив, — ответил Николай, и Аня выдохнула с облегчением. — Жив, здоров. В госпитале он, скоро домой придет.
— Так чего ж вы меня пугаете? — Аня даже рассердилась немного. — Приехали, наговорили загадками... Жив — и слава богу. Подожду еще, не привыкать.
Николай поднял на нее глаза — и от этого взгляда Ане снова стало не по себе.
— Письма, Аня, — сказал он медленно. — Те письма, что вы получали с сорок второго года... Их не Иван писал.
Аня замерла. Слова не укладывались в голове. Как — не Иван? А кто же? Она же почерк знает, вот он, перед глазами, в каждом письме...
— Не может быть, — прошептала она. — Я же видела... Почерк его.
— Почерк похож, — кивнул Николай. — Я старался. Подделывал. Иван писать не любил и не умел. А когда его ранило в первый раз, в сорок втором, он мне и говорит: «Коля, напиши моей невесте, а то я не мастак». Я и написал. Коротко, по-деловому, как он просил.
Аня молчала, сжимая край платка. Николай продолжал:
— А потом... Потом я вашу фотографию увидел. Она у Ивана в кармане гимнастерки лежала, заламинированная, с краю обгоревшая. Он мне дал посмотреть, когда мы в землянке сидели, письмо ваше читали. Я взглянул — и словно током ударило. Красивая вы очень. Добрая, видно. Глаза такие... живые.
Он запнулся, отвел взгляд.
— Я художник, Аня. До войны в Строгановском училище учился, в Москве. Не доучился — война помешала. А рисовать люблю. И слова... Я словами тоже люблю рисовать. Вот и стал я Ивану предлагать: давай, говорю, я письма писать буду, а ты только подписывайся. Он сначала отнекивался, а потом согласился. Ему что — ему лишь бы отвязались. А я... Я в каждую строчку душу вкладывал. Про вас думал, когда писал. Про ваши глаза, про вашу улыбку, какой я ее на фотографии увидел. И рисунки... Это я рисовал, Аня. Каждый листок.
Тишина в избе стала такой плотной, что ее можно было резать ножом. Лампа коптила, бросала на стены дрожащие тени. Где-то за окном заливался соловей, но Аня его не слышала. Она слышала только стук собственного сердца — гулкий, неровный, как похоронный барабан.
— Зачем? — выдохнула она наконец. Голос сорвался, стал чужим, тонким. — Зачем вы мне это говорите? Зачем приехали? Чтобы жизнь мне сломать?
Николай поднялся, шагнул к ней, но остановился, не дойдя.
— Я не ломать приехал, — сказал тихо. — Я совесть свою приехал очистить. Два года я вам писал, два года жил вашими письмами. Вы мне отвечали — Ивану, думали, а на самом деле мне. Каждое ваше слово я наизусть выучил. Каждую строчку перечитывал десятки раз. Я... Я полюбил вас, Аня. Заочно. По фотографии, по письмам. По тому, как вы о жизни пишете, как о матери своей заботились, как природу чувствуете. Я знаю про вас больше, чем Иван знал за всю жизнь.
Аня подняла на него глаза — огромные, влажные, в которых застыло непонимание.
— Вы... Вы хотите сказать, что все эти два года... Все эти нежные слова... Они от вас были? Не от Вани?
Николай кивнул, не сводя с нее глаз.
— Простите меня, Христа ради, — сказал глухо. — Я не должен был. Но остановиться уже не мог. Сначала просто помогал товарищу, а потом... Потом понял, что пишу для себя. Что жду ваших писем больше, чем он. Что ночами не сплю, сочиняю, как бы получше написать, чтобы вы улыбнулись, чтобы теплее вам стало.
Аня встала, подошла к шкатулке, взяла ее дрожащими руками, прижала к груди. Письма... Ее жизнь последних двух лет. Ее надежда, ее опора, ее любовь. И все это — ложь? Чужие слова? Чужие чувства?
— Уходите, — сказала она тихо. — Уходите сейчас же.
Николай не двинулся с места.
— Я не затем приехал, чтобы остаться, — ответил он. — Я приехал, чтобы вы правду знали. Чтобы когда Иван вернется... Чтобы вы понимали, почему он такой, какой есть. Он не изменился, Аня. Он тот же Ванька-балагур, что и был. Легкий, веселый, ветер в голове. Он вас не обманывал — он просто не умеет так писать, как я писал. Не умеет так чувствовать.
— Замолчите! — крикнула Аня, и в голосе ее впервые зазвенели слезы. — Не смейте! Вы... Вы украли у меня два года! Вы заставили меня любить того, кого нет! Вы...
Она осеклась, потому что поняла вдруг страшную вещь. Она действительно любила. Любила каждое слово, каждый рисунок, каждый нежный оборот. Но любила не Ваню. Любила того, кто эти слова писал. Любила этого человека, сидящего сейчас перед ней, с изможденным лицом и перевязанной рукой.
Николай, словно прочитав ее мысли, шагнул ближе.
— Аня, — сказал он тихо. — Я не прошу ничего. Я завтра уеду, и вы меня больше не увидите. Я только хотел, чтобы вы знали: есть на свете человек, который любит вас по-настоящему. Не за красивые глаза, не за то, что вы рядом. А за душу вашу. За ту, что в письмах открылась. За ту, что на фотографии светится.
Аня молчала, прижимая шкатулку к груди, словно это был ребенок, которого у нее хотели отнять. Слезы текли по щекам, падали на платок, на письма, на рисунки с васильками и березовой рощей.
Николай вздохнул, повернулся к двери.
— Лошадь я во дворе привяжу, — сказал устало. — Завтра с первыми петухами уеду. Простите, если сможете.
Дверь скрипнула и закрылась. Аня осталась одна в дрожащем свете керосиновой лампы, сжимая в руках шкатулку, в которой лежала вся ее жизнь.
И вся эта жизнь оказалась чужой.
***
Аня не спала всю ночь.
Она сидела на лавке, привалившись спиной к стене, и смотрела, как за окном медленно сереет небо. Керосиновая лампа давно погасла — фитиль выгорел, и она даже не заметила, когда это случилось. В избе стоял серый предрассветный полумрак, и в этом полумраке шкатулка на столе казалась живой — дышала, пульсировала, напоминала о себе.
Письма.
Она перечитала их все. Снова. С первой строчки до последней. При свете угасающей лампы, а потом уже просто на ощупь, водя пальцем по знакомым строкам. И теперь, когда она знала правду, каждое слово звучало иначе.
Вот первое письмо, сорок второй год, холодный ноябрь. «Здравствуй, Аня. Как ты там? У нас тут дела идут, воюем помаленьку». Сухо, коротко, по-деловому. Ваня. Настоящий Ваня. Тот самый, которого она знала с детства.
А вот следующее, уже декабрьское. Совсем другое. «Аннушка, свет мой ясный. Снится мне наша Березовка, снится Быстрянка, снится, как ты улыбаешься, когда солнце в волосах запуталось». Она тогда удивилась — откуда такие слова? Но списала на разлуку, на то, что война меняет людей.
Оказалось, не война меняла. Оказалось, люди были разные.
Аня отложила письма, подошла к окну. За ним занимался рассвет — розовый, тихий, с росистой травой и первыми петухами. Где-то во дворе вздохнула лошадь, звякнула уздечкой. Коля. Он там, в сарае, ночует. Привязал лошадь, постелил себе на сене, даже в избу не попросился. Совестливый.
Или боялся?
Аня провела ладонью по лицу, чувствуя, что глаза опухли от слез, а в висках стучит тяжело и больно. Надо было что-то решать. Надо было понять, как жить дальше. Но в голове была такая путаница, что она не могла ухватить ни одной мысли.
Любила ли она Ваню?
До войны — да. До войны она любила его отчаянно, по-девчоночьи, самозабвенно. Любила за синие глаза, за разбитую коленку в детстве, за то, что он однажды заступился за нее перед деревенскими мальчишками. Любила вопреки всему — вопреки материнским запретам, вопреки его дурной славе, вопреки тому, что он гулял с другими.
А потом пришла война. И письма.
И она полюбила снова. Но эту любовь она чувствовала теперь — полюбила не Ваню. Полюбила того, кто писал эти строки. Полюбила человека, который угадывал ее душу, который рисовал березы и васильки, который знал, как ей одиноко, как она тоскует по матери, как боится, что Ваня не вернется.
Этот человек был сейчас в ее сарае.
А Ваня... Ваня где-то в госпитале. Живой, здоровый, скоро вернется. И что она ему скажет? «Здравствуй, Ваня. Я тебя ждала четыре года, а последние два любила не тебя, а твоего друга, который писал за тебя письма»?
Аня застонала сквозь зубы, зажмурилась, прижалась лбом к холодному стеклу. Господи, за что такое испытание? Чем она заслужила?
За окном заскрипела дверь сарая. Аня открыла глаза и увидела, как Коля вышел во двор, подошел к лошади, погладил ее по морде. В утреннем свете он выглядел еще более изможденным — щеки впали, под глазами темные круги, рука на перевязи висит плетью. Он постоял немного, потом повернулся и посмотрел прямо на ее окно.
Их взгляды встретились через мутное стекло.
Аня не отвела глаз. И Коля не отвел. Так и стояли — она в избе, он во дворе, между ними только утренняя роса и несколько метров истертой травы.
Потом Коля отвернулся, снял с перевязи руку, осторожно пошевелил пальцами, поморщился от боли. Надел обратно, подошел к колодцу, набрал воды, умылся. Делал все медленно, будто нехотя, будто каждая секунда давалась ему с трудом.
Аня вдруг поняла, что смотрит на него и не может оторваться. Разглядывает его лицо, его фигуру, его движения. Ищет в нем что-то. То самое, что было в письмах.
Нашел ли?
Лицо простое, крестьянское, таких в любой деревне полно. Но глаза... Глаза не простые. Глубокие, внимательные, с какой-то затаенной болью. Такие глаза бывают у людей, которые видели смерть близко. И еще — у художников. Потому что художники смотрят не так, как все. Они видят больше.
Ваня смотрел иначе. Весело, задорно, чуть насмешливо. Ваня жизнь любил легко, не задумываясь. А этот... Этот думал. Этот чувствовал.
Аня оторвалась от окна, подошла к столу, взяла в руки рисунок с березовой рощей. Рассмотрела его теперь внимательно. Каждая веточка прорисована, каждый листок. А вот на переднем плане — девушка с косой, стоит и смотрит вдаль. Она, Аня. Только платье на ней такое, какого у нее никогда не было — легкое, летнее, с цветочками.
Он придумал это платье. Представил ее в нем. Нарисовал.
Аня провела пальцем по контуру фигуры и вдруг поняла, что плачет снова. Но теперь слезы были другими — не горькими, не отчаянными. Какими-то светлыми, что ли.
Кто-то постучал в дверь.
Аня вздрогнула, быстро вытерла слезы, поправила платок.
— Кто там?
— Я, — раздался голос Коли. — Аня, я уезжаю. Пришел попрощаться.
Она метнулась к двери, открыла. Коля стоял на пороге, в руках пилотка, за спиной вещмешок. От него пахло сеном и утренней свежестью.
— Уже? — спросила Аня глупо. — А позавтракать?
Коля покачал головой.
— Не надо. Я лучше поеду. Лошадь в райцентре сдам и дальше пешком. Мне в Москву, в училище, может, восстановят, если возьмут.
— В Москву? — переспросила Аня, чувствуя, как что-то сжимается внутри. — Далеко.
— Далеко, — согласился Коля. Помолчал, потом добавил: — Вы не сердитесь на меня, Аня. Я не со зла. Я правду сказать хотел, потому что... потому что не мог по-другому. Жить с этой ложью дальше — сил не было.
Аня смотрела на него и молчала. А что она могла сказать? «Останься»? Но это значило предать Ваню. «Уезжай и не возвращайся»? Но тогда она предаст себя. Потому что она уже знала — эти два года не прошли даром. Она уже любила. Любила этого некрасивого, усталого человека с перевязанной рукой.
— Подожди, — сказала она вдруг. — Подожди минуту.
Она метнулась в избу, схватила со стола рисунок с березовой рощей — тот самый, где она в придуманном платье с цветочками. Выбежала обратно, сунула Коле в руки.
— Возьми, — сказала, задыхаясь. — Это твое. Ты рисовал.
Коля взял рисунок, посмотрел на него, потом на Аню. В глазах его мелькнуло что-то такое, от чего у Ани защемило сердце.
— Спасибо, — сказал он тихо. — Я... Я буду хранить. Всегда.
Он сунул рисунок в вещмешок, надел пилотку, повернулся к лошади. Аня смотрела, как он отвязывает уздечку, как поправляет сбрую, как вдевает ногу в стремя. И вдруг, не отдавая себе отчета, шагнула вперед.
— Коля! — окликнула.
Он обернулся.
— Что?
Аня подошла близко, заглянула в глаза.
— Ты... Ты правда меня любишь? Не понарошку, не в письмах, а взаправду?
Коля спрыгнул с лошади, оказался рядом. Так близко, что она почувствовала его дыхание.
— Аня, — сказал он хрипло. — Я два года только и делал, что любил тебя. Каждую ночь засыпал с мыслью о тебе. Каждое утро просыпался и думал — что бы тебе написать сегодня? Чем порадовать? Чем согреть? Я все рисунки эти не для Ивана рисовал. Я для тебя рисовал. Чтобы ты знала — есть кто-то, кто видит тебя такой, какая ты есть. Красивую. Добрую. Настоящую.
У Ани перехватило дыхание. Так с ней никто никогда не говорил. Даже в письмах, которые теперь оказались его письмами, такого не было — чтобы вот так, глядя в глаза, словами, от которых мурашки по коже.
— А Ваня? — выдохнула она. — Что мне делать с Ваней?
Коля отвел глаза. Помолчал.
— Не знаю, — сказал честно. — Я не затем приехал, чтобы тебя уводить. Я затем, чтобы ты знала. А решать тебе. Только...
Он запнулся.
— Только что?
Коля снова посмотрел на нее.
— Только помни, Аня: Иван тебя не обманывал. Он такой, какой есть. Ты его любила до войны — значит, было за что. А письма... Письма — это я. Это моя душа. И если ты решишь остаться с ним, я пойму. Я уеду и не вернусь. Но если...
Он не договорил. Взял ее руку, сжал осторожно, словно боялся раздавить.
— Если что — я в Москве. Строгановское училище. Там меня найдешь, если захочешь.
Он отпустил руку, вскочил на лошадь, тронул поводья. Лошадь пошла шагом, вынося его со двора на деревенскую улицу.
Аня стояла и смотрела вслед. Смотрела, как удаляется худая спина в выцветшей гимнастерке, как мотается на боку вещмешок, как лошадь сворачивает за угол, к околице, к березовой роще, к дороге в райцентр.
Он уезжал. Уезжал навсегда, если она ничего не сделает.
Аня шагнула было за ним, но остановилась. Ноги словно приросли к земле. В голове билась одна мысль: «А Ваня? Что я скажу Ване?»
Она простояла так, наверное, с час. Солнце поднялось выше, роса высохла, соседки потянулись к колодцу. Тетка Глафира прошла мимо, покосилась на Аню, покачала головой, но ничего не сказала — видела, что девка не в себе.
А потом со стороны околицы донесся шум.
Аня подняла голову и увидела, как по дороге от березовой рощи движется что-то большое, темное. Грузовик. Редкость в Березовке — машины сюда заезжали раз в месяц, не чаще.
Грузовик подкатил к центру села, остановился. Из кузова посыпались люди — мужики в солдатском, с вещмешками, с палками, кто на костылях, кто просто так. Возвращенцы. Очередная партия.
Аня смотрела на них от калитки, и сердце колотилось где-то в горле. Вдруг один из солдат отделился от толпы и зашагал прямо к ней.
Широкий шаг, знакомая походка вразвалочку. Синие глаза, чуть насмешливая улыбка. Гимнастерка ладно сидит на плечах, пилотка лихо сдвинута набекрень.
— Анька! — крикнул он издалека. — Нечаева! Встречай жениха!
Иван Громов вернулся.
***
Аня стояла, вцепившись в калитку, и смотрела, как он приближается. Иван. Её Ваня. Живой, здоровый, улыбающийся во весь рот. Тот самый, по кому она сердце извела четыре долгих года. Тот самый, кого ждала каждым вечером на околице.
А в груди — пустота.
Ни удара сердца, ни радости, ни облегчения. Только холодное, липкое чувство, от которого хотелось зажмуриться и провалиться сквозь землю.
— Анька! — Иван подлетел, схватил её в охапку, закружил по двору. — Дождалась! Ну, чего молчишь? Рада не рада?
Он поставил её на землю, заглянул в лицо. От него пахло дорогой, махоркой и ещё чем-то неуловимо чужим. Глаза блестели весело, чуть насмешливо, как в детстве, когда он дразнил её у колодца.
— Рада, — выдавила Аня, и голос прозвучал так глухо, будто не её. — Рада, Ваня. Живой.
— А то! — Он хлопнул себя по груди. — Меня пуля не берёт, я заговорённый. Бабка Агафья ещё в детстве нашептала. — Он оглядел двор, избу, покосился на сарай. — Одна живёшь? Мать где?
— Померла, — тихо ответила Аня. — В сорок втором. Сердце.
Иван посерьёзнел на миг, перекрестился размашисто.
— Царствие небесное. Хорошая баба была, строгая. Помню, как меня от калитки гоняла. — Он усмехнулся. — А ты, я гляжу, похорошела. Совсем баба стала. Ждала, значит?
— Ждала, — кивнула Аня, чувствуя, как слова вязнут в горле.
Иван шагнул к ней, обнял снова, но теперь по-другому — крепко, по-хозяйски, прижал к себе. Аня замерла. Раньше, до войны, она бы растаяла от такого объятия. А сейчас стояла как деревянная и думала только об одном: «Коля уехал. Коля уже в роще. Коля думает, что я выбрала Ваню».
— Пойдём в избу, — сказала она, высвобождаясь. — Устал с дороги. Поешь чего.
— А то! — Иван подхватил вещмешок, зашагал к крыльцу. — В госпитале кормили — не обжирёшься. Домой хотелось, сил нет. К тебе.
В избе он огляделся, хмыкнул одобрительно.
— Порядок. Чисто. Бабьим духом пахнет. — Он заметил шкатулку на столе, протянул руку. — А это чего? Письма мои?
Аня дёрнулась было остановить, но поздно. Иван уже открыл крышку, вытащил верхний листок, развернул.
— Ого, сколько накопилось. Я же писал редко, думал, засохнешь без весточек. А тут вон оно как...
Он пробежал глазами по строчкам, и Аня увидела, как лицо его меняется. Сначала недоумение, потом какое-то странное выражение, будто он не понимает, что читает.
— Это чего за... — Он поднял глаза на Аню. — Ты это мне писала?
— Нет, — ответила Аня тихо. — Это ты мне писал.
Иван нахмурился, перечитал ещё раз.
— Ань, я такого не писал. Ты чего? Тут же... — Он запнулся, ткнул пальцем в строку. — «Снится мне наша Березовка, снится Быстрянка, снится, как ты улыбаешься...» Я так не умею. Я попроще пишу. «Здравствуй, Аня. Как ты там?» И всё.
Аня молчала, глядя на него в упор. Иван заметался взглядом по избе, будто искал подсказку. Потом вытащил из шкатулки рисунок — тот самый, с девушкой у колодца.
— А это? Это кто рисовал? Я в жизни в руках карандаша не держал, кроме как дрова метить.
Тишина повисла в избе плотная, как перед грозой. Иван смотрел на Аню, и в глазах его постепенно зажигалось понимание. Нехорошее такое понимание.
— Анька, — сказал он тихо. — Ты чего молчишь? Говори, откуда письма?
Аня глубоко вздохнула. Руки её дрожали, но голос прозвучал ровно, когда она ответила:
— Твой друг приезжал. Николай. С которым вы вместе служили. Он сказал, что письма эти он писал. За тебя. Два года.
Иван побледнел. Весь его румянец, вся его весёлость слетели в один миг. Он опустился на лавку, уставился в одну точку.
— Колька... — выдохнул он. — Художник... Я ж ему говорил: «Напиши, Коля, я не мастак». А он... Он все письма писал? И эти... — он кивнул на рисунки, — тоже он?
— Он, — подтвердила Аня. — Говорит, ты просил помогать. А потом сам втянулся. Потому что... — она запнулась, но договорила: — Потому что полюбил меня. По фотографии.
Иван вскочил, заметался по избе. Руки его сжимались в кулаки, разжимались, снова сжимались.
— Колька... Сукин сын... Я ж ему доверял! Я ж его как брата! Он в госпитале со мной рядом лежал, когда меня ранило во второй раз. Я ему говорил: «Коль, напиши Ане, что скоро буду». А он... Он значит, свои слова писал? Про любовь? Про берёзы?
— Про любовь, — тихо сказала Аня. — И про берёзы.
Иван остановился, уставился на неё. В глазах его метались злость, обида, растерянность. И ещё что-то, чего Аня никак не ожидала увидеть — страх.
— А ты? — спросил он хрипло. — Ты что? Ты его полюбила? За эти письма?
Аня отвела взгляд. Не потому, что боялась признаться. А потому, что вдруг поняла: она не знает ответа. Или знает, но боится произнести вслух.
Иван шагнул к ней, схватил за плечи, встряхнул.
— Анька! Гляди на меня! Ты моя невеста! Мы с тобой с детства... Ты меня ждала! Четыре года! А он... Он приехал на один день, наговорил с три короба, и ты уже готова?
— Я не готова, — выдохнула Аня, высвобождаясь. — Я вообще ничего не готова. Я не знаю, Ваня. Я не знаю, что теперь делать. Я думала, ты вернёшься, и всё будет как раньше. А теперь... Теперь я не знаю, что было раньше. Было ли?
Иван отшатнулся, будто она ударила его. Сел на лавку, обхватил голову руками.
— Дурак, — прошептал он. — Дурак старый. Надо было самому писать. Самому, каждую неделю, пусть коряво, пусть по-дурацки, но самому. А я лень было. Я думал — Колька умный, Колька красивый слова пишет, Аньке приятно будет. А Колька... Колька вон что удумал.
Он поднял голову, посмотрел на Аню.
— И где он сейчас? Этот твой художник?
— Уехал, — ответила Аня. — Утром. В Москву.
Иван вскочил.
— Догнать? — спросил с вызовом. — Морду набить?
— Зачем? — Аня покачала головой. — Он правду сказал. Он не скрывал. И не звал никуда. Просто сказал, как есть. И уехал.
Иван заметался по избе снова, потом остановился у окна. Долго смотрел на улицу, где уже собрались соседи, увидев грузовик, — бабы тянулись к возвращенцам, гомонили, обнимались.
— Что теперь будет, Аня? — спросил он тихо, не оборачиваясь. — Мы с тобой? Или как?
Аня подошла к столу, собрала письма в шкатулку, закрыла крышку. Прижала к груди.
— Я не знаю, Ваня. Правда не знаю. Мне надо подумать. Ты прости, но...
— Чего простить? — Он резко обернулся. — Ты меня прости, дурака. Это я виноват. Я тебя на Кольку променял. Не сам, конечно, но... Выходит, что променял. Потому что он мои слова говорил, мои чувства выражал? Или не мои? Ань, а какие у меня чувства-то? Я и сам не знаю. Я по тебе скучал. Думал часто. А словами выразить — не умею.
Он подошёл, взял её за руку.
— Ты только не бросай меня сразу. Дай срок. Я постараюсь. Я научусь. Буду тебе сам писать, хоть каждую неделю. И говорить буду. Всё, что в душе. Только ты подожди немного.
Аня смотрела на него и видела — впервые, кажется, за всю жизнь — не того Ваньку-балагура, который всем вокруг нравился, а себя любил больше всех. А человека. Растерянного, виноватого, напуганного. Который только что понял, что может потерять её. И который правда готов был меняться.
— Я подожду, — сказала она тихо. — Мы вместе подождём. Посмотрим, как дальше будет.
Иван выдохнул, прижал её к себе. Аня закрыла глаза и попыталась почувствовать то, что чувствовала раньше. Тепло, радость, счастье.
Не чувствовала.
Только усталость и пустоту в груди, где ещё утром, когда Коля стоял во дворе и смотрел на неё, билось что-то живое и горячее.
День тянулся медленно. Иван ходил по селу, встречался с мужиками, обнимался, выпивал с теми, кто уже вернулся. Аня осталась одна в избе, перебирала письма, смотрела на рисунки и думала.
Коля уехал в Москву. Далеко. Навсегда, если она ничего не сделает. А что она может сделать? Бросить всё, сесть на попутку, поехать за ним? А Ваня? А село? А память матери? А соседи, которые её осудят?
Или остаться с Ваней, делать вид, что ничего не случилось, ждать, пока притёртые чувства оживут? Но оживут ли? Или она всю жизнь будет помнить Колю, его глаза, его слова, его рисунки?
К вечеру в избу постучали. Аня открыла — на пороге стояла тетка Глафира, взволнованная, запыхавшаяся.
— Анька, ты это... Тут такое дело... Я в райцентр сегодня ездила, на базар. И видела там твоего вчерашнего постояльца. Худого такого, с перевязанной рукой.
Аня вздрогнула.
— Колю? Где?
— На станции, — ответила Глафира. — Сидел на скамейке, лошадь сдал, а сам сидел. Поезд в Москву только завтра утром. Он там ночевать остался, на вокзале. Говорят, в гостинице мест нет, а у него денег мало. Я подошла, спросила, чего сидит. А он говорит: «Тётка, передайте Ане, если увидите, что я на рассвете уеду. Утром поезд. Скажите, что буду ждать. Если захочет».
Аня замерла, вцепившись в дверной косяк.
— Он так и сказал? «Буду ждать»?
— Так и сказал, — кивнула Глафира и добавила, понизив голос: — Анька, я старая, многое видела. Ты девка умная, сама решай. Но глаза у того парня... Такие глаза, знаешь, бывают у людей, которые любят по-настоящему. Не для себя, а для другого. Ты подумай.
Она ушла, а Аня осталась стоять на пороге, глядя в темнеющее небо.
На рассвете поезд в Москву.
Коля будет ждать.
До рассвета — вся ночь.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: