– На чёрный день, – сказал отец и убрал зарплату в конверт.
Мне было десять. Я стояла в дверях кухни и смотрела, как он пересчитывает купюры, аккуратно складывает их стопочкой и прячет в конверт. Конверт — в карман пиджака. Хлопок ладонью по карману. Проверил. На месте.
– Пап, а когда он наступит? Чёрный день?
– Не дай бог, Нинка. Не дай бог.
Мне сейчас тридцать восемь. Двадцать восемь лет он копил. Двадцать восемь лет мы ждали этот чёрный день. И когда он наступил — оказалось, что копить было не на что. Потому что копить было нечего. Потому что денег нет.
Но я забегаю вперёд.
Я выросла в Рязани, в двухкомнатной квартире на третьем этаже. Отец — инженер на приборном заводе. Мать — медсестра в поликлинике. Зарплаты нормальные, не нищета. Отец получал семьдесят, в хорошие месяцы — восемьдесят пять. Мама — тридцать пять. На четверых — вполне.
Но мы жили так, будто денег нет совсем.
Мама варила суп на три дня. Одну курицу делила на два бульона. Хлеб — только чёрный, белый дороже на двенадцать рублей. Я помню эти двенадцать рублей. Мне было двенадцать, и я посчитала: за месяц — триста шестьдесят рублей разницы. За год — четыре тысячи триста двадцать. За эти деньги можно было купить мне зимние сапоги.
Сапоги. Это отдельная история. В шестом классе я ходила в осенних до декабря. Тонкая подошва, ноги мокрые каждый день. Мама просила отца: «Гена, Нинке сапоги нужны, зима». Отец хлопал по карману, где лежал кошелёк, и качал головой.
– На чёрный день. Потерпит. В прошлогодних походит.
Прошлогодние — это осенние. С дыркой на левой подошве, которую мама заклеивала «Моментом».
Сапоги мне купила бабушка. Со своей пенсии. В январе. Я проходила в мокрых ботинках весь декабрь.
В восьмом классе весь наш класс ехал на экскурсию в Петербург. Три дня, музеи, Эрмитаж. Стоимость — четыре тысячи. Я принесла домой бумажку с реквизитами.
– Пап, вот. На экскурсию. Все едут.
Он посмотрел на бумажку. Потёр конверт в кармане рубашки — к тому времени уже не пиджак, а та самая клетчатая рубашка, в которой он ходит до сих пор.
– Четыре тысячи. Нинка, это деньги. На чёрный день копим.
– Все едут, пап.
– Все — пусть едут. А мы — копим.
Я не поехала. Сидела три дня дома, пока одноклассники фотографировались у Медного всадника. Когда они вернулись и рассказывали друг другу про разводные мосты, я молчала. Не потому что обиделась. Потому что стыдно было объяснять — почему не поехала.
На выпускной мама перешила мне своё платье. Голубое, с кружевом по подолу. Красивое. Но все знали, что это мамино. Потому что мама ходила в нём на День учителя. Каждый год.
Я носила его и улыбалась. Потому что к семнадцати годам уже научилась: если хочешь что-то — заработай сама. Отец не даст. У отца — чёрный день.
В двадцать лет я уехала. Поступила в медучилище, потом — на скорую. Фельдшер. Суточные дежурства, зарплата маленькая, зато — своя. Ни один рубль не уходил в конверт на чёрный день. Каждый рубль был мой.
Рома, мой младший брат, уехал в двадцать два. В Екатеринбург. Три года назад он просил у отца тридцать тысяч — на переезд, залог за квартиру. Отец отказал. «На чёрный день, Ромка. Не трогаем». Рома занял у знакомых. С тех пор с отцом почти не общается.
Двадцать восемь лет. Двое детей, которые выросли в экономии. Жена, которая четверть века считала каждую копейку. И конверт в кармане клетчатой рубашки.
А потом мама заболела.
Позвонила в августе. Голос слабый, с одышкой.
– Нинок, ты не волнуйся. Кашель у меня. Давно. Месяца три. Может, бронхит.
– Три месяца, мам? И ты молчала?
– Не хотела тебя дёргать. Да и папа сказал — само пройдёт.
Само пройдёт. Конечно. Врач стоит денег, а деньги — на чёрный день.
Я приехала через два дня. Рязань, третий этаж, та же квартира. Обои отклеиваются в углу, линолеум на кухне вздулся пузырём. Холодильник гудит так, будто вот-вот взлетит. Двадцать восемь лет копит — а холодильник купить не может.
Мама сидела на диване, в платке, бледная. Похудела — я не видела её полгода и ужаснулась. Скулы торчат, руки как веточки.
– Мамочка, – я присела рядом, взяла её ладони. Холодные.
Отец вышел из кухни. Клетчатая рубашка. Худой, жилистый. Телефон прижат к груди — он всегда так ходит дома, телефон при себе, экраном к телу. Хлопнул по карману. Кошелёк на месте.
– Нинка, приехала. Молодец. Чай будешь?
– Пап, маме надо к врачу. Обследование. Рентген, анализы, УЗИ. Пятнадцать тысяч минимум.
Он помрачнел. Потёр карман.
– Подождёт. Может, само –
– Три месяца кашляет! Что «подождёт»?
– В поликлинику пусть сходит. Бесплатно.
– В поликлинику она ходила. Сказали «бронхит», выписали сироп. Сироп не помог. Нужно нормальное обследование. Платное.
Он молчал. Смотрел в пол. Хлопнул по карману.
– Нинка, деньги на чёрный день. Не трогаем.
Я посмотрела на маму. Мама отвернулась к окну. Платок сполз, видна шея — тонкая, с выступающими позвонками.
– Пап, – сказала я. – Двадцать восемь лет копишь. На что?
– На чёрный день.
– А это — что? Мама больна. Это не чёрный день?
– Это бронхит, Нинка. Попей таблетки — пройдёт.
Я встала. Пошла в прихожую. Достала из сумки кошелёк. Пятнадцать тысяч — с последнего дежурства, суточные плюс подработка. Положила на тумбочку.
– Я оплачу обследование. Сама.
Отец ничего не сказал. Только хлопнул по карману и ушёл на кухню.
Мама посмотрела на меня. Глаза мокрые, но она не плакала. Она давно перестала плакать из-за денег. Научилась.
Я записала её в клинику. Через три дня — рентген, кровь, УЗИ. Оплатила картой. Поехала обратно к себе — четыре часа на электричке. На обратном пути купила себе кофе — сто восемьдесят рублей. И подумала: отец за всю жизнь ни разу не купил себе кофе в поезде. Потому что сто восемьдесят рублей — это деньги. На чёрный день.
Результаты пришли через неделю. Мне позвонил врач.
– Нина Геннадьевна, нужна консультация онколога.
Онколога. Это слово ударило как ведро холодной воды. Я стояла на парковке у станции скорой в рабочей куртке, с сигаретой в руке. Я не курю. Но в тот момент взяла у коллеги и даже не заметила.
Обследование у онколога. Потом — биопсия. Потом — диагноз. Лёгкие. Операция нужна. Стоимость — четыреста восемьдесят тысяч рублей.
Четыреста восемьдесят. Я сидела в ординаторской и смотрела на эту цифру в заключении. Буквы плыли. Мой годовой доход на скорой — чуть больше пятисот тысяч. Грязными. Чистыми — четыреста тридцать с копейками.
Я позвонила отцу.
– Пап. Диагноз серьёзный. Нужна операция. Четыреста восемьдесят тысяч.
Тишина. Я слышала, как он дышит. И как хлопает ладонью по карману. Рефлекс.
– Может, квоту дадут, – сказал он наконец.
– Квота — это очередь. Полгода-год. У мамы нет года.
– Подождём. Узнаю.
– Пап. Вот он — чёрный день. Тот самый, на который ты копишь двадцать восемь лет. Он наступил. Доставай деньги.
Пауза. Долгая. Потом:
– Нинка, мне надо подумать. Я перезвоню.
Не перезвонил.
Я позвонила Роме. Рассказала. Он выслушал молча. Потом сказал:
– Восемьдесят тысяч пришлю на этой неделе. Больше пока не могу. Ипотека.
– Ром, спасибо.
– Нин, а отец?
– Говорит — «подумает».
Рома помолчал. Потом:
– Я три года назад просил у него тридцатку на переезд. Знаешь, что он сказал? «На чёрный день, Ромка». Тридцать тысяч. Для родного сына. Не дал.
– Знаю.
– Нин, он не даст. Не жди.
Я позвонила отцу снова. Через пять дней.
– Пап. Сколько у тебя отложено?
– Нинка, не лезь. Мои деньги — моё дело.
– Мама больна. Это не твоё дело — это её жизнь.
– Я сказал — подумаю!
– Думай быстрее. У нас нет времени.
Бросил трубку. Я стояла в раздевалке скорой помощи, в форме, после суток. Глаза щипало — не от слёз, от бессонницы. Двадцать четыре часа на вызовах, потом — звонок отцу, потом — тишина.
Рома прислал восемьдесят тысяч. Я собрала двести — всё, что было на карте, плюс заняла у подруги. Итого двести восемьдесят. Не хватало двухсот.
Двести тысяч. У меня была машина — старенькая Шкода, 2016 год. Если продать — тысяч триста, может, триста двадцать. Хватит. Но машина — это моя работа. На скорой — суточные, потом домой за город, двадцать километров. Без машины — автобус, два часа в один конец.
Я поехала к родителям. Без звонка. Потому что звонки не работали. Двадцать восемь лет слов — и ни один не подействовал.
Рязань. Третий этаж. Мама в спальне. Ей хуже — одышка каждый час, кашель сухой, надрывный. Соседка приходит два раза в день — принести воды, разогреть суп. Потому что отец суп разогревать не умеет. Двадцать восемь лет жена его кормила. Он не знает, где кастрюля стоит.
Отец сидел на кухне. Клетчатая рубашка, та же самая. Может, он стирает её по ночам — я не знаю. Но выглядит она так, будто ей столько же лет, сколько его скупости. Телефон прижат к груди. Экраном внутрь.
– Пап. Я приехала за деньгами.
Он не поднял глаза.
– Нинка, я же сказал –
– Пап. Четыреста восемьдесят тысяч нужно на операцию. Двести восемьдесят я собрала. Мои — двести. Ромкины — восемьдесят. Не хватает двухсот. Сколько у тебя?
– Это не твоё –
– Сколько?
Молчание. Хлопок по карману. Привычка, которую я ненавижу с детства. Этот жест — он мне снится иногда. Ладонь по нагрудному карману, где лежит кошелёк. Проверка. Всё на месте. Мир не рухнул. Деньги целы.
– Покажи сберкнижку.
– У меня нет сберкнижки.
– Тогда покажи карту. Выписку. Что угодно.
– Нинка, не лезь!
– Пап! – я повысила голос. Впервые за двадцать восемь лет. – Мама умирает! Ты слышишь меня? Умирает! А ты сидишь с кошельком в кармане и говоришь «не лезь»! Двадцать восемь лет ты копишь! Куда? На что? Где эти деньги?
Из спальни раздался мамин кашель. Надрывный, долгий.
Отец вздрогнул. Посмотрел в сторону спальни. Потом на меня.
– Если через три дня ты не скажешь, сколько у тебя денег, я продам свою машину, – сказала я. – Шкоду. Единственное, что у меня есть. И всем расскажу — почему. Что отец копил двадцать восемь лет, а на операцию жене — ни рубля.
– Не смей мне угрожать.
– Это не угроза. Это факт.
Я ушла. В электричке сидела у окна. Дождь шёл — мелкий, осенний. За окном мелькали одинаковые посёлки, заборы, крыши. Где-то в одном из таких домов живёт нормальный отец, который не считает копейки и покупает дочери сапоги. Наверное.
Через три дня он позвонил сам. Голос тихий, незнакомый.
– Нинка. Приезжай. Поговорим.
Я приехала в субботу. Утром. Мама спала — соседка сказала, что ночь была тяжёлая, кашляла до четырёх.
Отец сидел на кухне. Перед ним — конверт. Белый, без надписи. Тот самый конверт. Двадцать восемь лет.
Он протянул его мне. Руки дрожали. Впервые я видела, чтобы у него дрожали руки.
Я открыла.
Четырнадцать тысяч рублей. Три пятитысячные. Всё остальное — тысячные.
Четырнадцать тысяч.
Я пересчитала. Потом ещё раз. Четырнадцать.
– Это всё? – спросила я.
Он кивнул. Не смотрел на меня.
– Двадцать восемь лет, пап. Двадцать восемь. Ты получал семьдесят-восемьдесят тысяч. Мама — тридцать пять. Вы тратили на еду — ну пусть двадцать. На коммуналку — десять. Одежду ты не покупал. Ремонт не делал. Машину не брал. В отпуск не ездил. Куда ушли деньги?
Молчание.
И в этот момент его телефон пикнул. Он лежал на столе — отец забыл прижать его к себе. Экран загорелся. Уведомление.
Я увидела иконку. Красно-золотая. Карты, фишки. И название — «JoyCasino».
Время остановилось. Я смотрела на экран. Потом на отца. Он перехватил мой взгляд и дёрнулся к телефону, но я была быстрее. Двадцать лет на скорой — рефлексы.
Взяла телефон. Он попытался отнять.
– Нинка, отдай! Это моё!
– Как деньги? Как «моё — не трогаем»?
Я открыла приложение банка. История переводов. И мне стало плохо.
Каждый месяц. Каждый. Последние шесть лет. Переводы на электронные кошельки. По десять тысяч. По пятнадцать. По двадцать. В ноябре прошлого года — тридцать две тысячи за один день. Названия получателей — латиницей, но и без перевода было понятно. Казино. Ставки. Игра.
Шесть лет. А до этого — может, и дольше. Может, все двадцать восемь. Просто раньше — не через телефон. Раньше — по-другому.
Я положила телефон на стол. Экраном вверх. Отец сидел, вжавшись в стул. Клетчатая рубашка обвисла на худых плечах. Он выглядел маленьким. Жалким. И совсем старым.
– Сколько, – сказала я. – Сколько ты проиграл?
Молчание.
– Всё?
Кивок. Еле заметный.
– Всё, – повторила я. – Всё. Двадцать восемь лет семья жила впроголодь. Дочь ходила зимой в осенних ботинках. Сын просил тридцать тысяч на переезд — ты отказал. Жена перешивала своё платье, чтобы дочь пошла на выпускной. Холодильник гудит как трактор. Обои отваливаются. И всё это время — всё это время — деньги уходили вот сюда.
Я ткнула пальцем в телефон.
Из спальни послышался шорох. Мама стояла в дверях. В платке, в ночнушке, босая. Держалась за косяк.
– Нинок, что случилось? Что за крик?
Я посмотрела на неё. Потом на отца. Он мотал головой — мелко, быстро. «Не надо. Не говори. Не при ней».
Двадцать восемь лет она считала копейки, варила суп из одной курицы на три дня и верила, что деньги — в конверте. На чёрный день. Что однажды, если станет совсем плохо, — они будут. Что за эту экономию, за осенние сапоги, за голубое платье, за суп из одной курицы — будет награда. Безопасность. Подушка. Гарантия.
А гарантия — четырнадцать тысяч. И приложение с фишками.
– Мам, – сказала я. – Сядь. Я тебе кое-что покажу.
– Нинка! – отец вскочил.
– Сядь, – сказала я ему. Он сел. Потому что в моём голосе было что-то, чего он раньше не слышал. Может, двадцать лет скорой помощи. Может, двадцать восемь лет ожидания.
Мама села на табуретку. Я положила перед ней телефон отца. Открыла историю переводов. Показала.
– Мам, денег нет. Четырнадцать тысяч — всё, что осталось. Он проиграл. В казино. В телефоне. Шесть лет точно. Может, больше.
Мама смотрела на экран. Потом на отца. Потом снова на экран.
– Гена? – сказала она. Одно слово. Тихое.
Отец закрыл лицо руками. Клетчатая рубашка натянулась на острых лопатках.
Мама не заплакала. Я ждала — что она заплачет, что она закричит, что она скажет «как ты мог». Она ничего не сказала. Просто встала, ушла в спальню и закрыла дверь. Тихо.
Это было хуже крика.
Я повернулась к отцу.
– Я продам машину. Шкоду. Это триста тысяч. Плюс мои двести, плюс Ромины восемьдесят. Хватит на операцию. Мама будет жить.
Он поднял лицо. Глаза красные, мокрые.
– Нинка, я верну –
– Не надо. Ничего не надо. Я заберу маму к себе. Оформлю перевод в московскую клинику. Операцию оплачу.
– А я –
– А ты останешься здесь. Со своим конвертом. И со своими четырнадцатью тысячами.
Я встала. Взяла конверт с четырнадцатью тысячами. Положила обратно на стол. Перед ним.
– Вот. Твои деньги. На чёрный день. Он наступил, пап. Оглянись.
Отец сидел, не двигаясь. Рука привычно потянулась к карману — хлопнуть по кошельку. Но остановилась на полпути. Повисла в воздухе. Опустилась на колено.
Я зашла в спальню. Мама сидела на кровати, спиной ко мне. Платок съехал. Тонкая шея, выступающие позвонки.
– Мам. Собирайся. Поедешь ко мне.
Она не обернулась. Потом кивнула. Медленно.
Я собрала ей сумку. Вещи — три платья, бельё, тапочки, лекарства. Документы. Паспорт. Полис. Всё уместилось в одну спортивную сумку. Двадцать восемь лет жизни — в одну сумку.
В прихожей отец стоял у стены. Молча.
– Пап, – сказала я. – Ты двадцать восемь лет выбирал деньги вместо семьи. А потом выбрал казино вместо денег. И остался без того и без другого.
Он не ответил.
Мы вышли. Мама шла, держась за мою руку. Ступеньки давались ей тяжело — на каждом пролёте останавливалась, дышала. Три этажа — десять минут. На улице я поймала такси до вокзала. Мама села на заднее сиденье и закрыла глаза. Всю дорогу молчала.
На вокзале купила ей чай. Сто восемьдесят рублей. Мама посмотрела на стакан.
– Дорого, Нинок.
– Нормально, мам. Пей.
Она пила маленькими глотками. Руки — худые, морщинистые. Эти руки двадцать восемь лет варили суп из одной курицы и считали двенадцать рублей разницы между чёрным и белым хлебом.
Я отвернулась к окну. Сжала челюсть. Привычка — когда злюсь.
Машину я продала через две недели. Триста десять тысяч. Хватило. Операцию назначили на ноябрь. Мама лежала у меня на диване, ела нормальный суп из нормальной курицы и смотрела сериалы. Впервые за двадцать восемь лет ей не нужно было экономить.
Прошло три месяца. Операцию сделали. Мама живёт у меня. Восстанавливается. Врач говорит — прогноз хороший. Каждый день она гуляет по двору, пятнадцать минут, потом двадцать, потом полчаса. На шее — шрам. На голове — платок. Привычка.
Отец звонит. Маме, не мне. Она берёт трубку, говорит с ним коротко. «Да. Нормально. Ем. Гуляю. Ладно. Пока». Что он ей отвечает — не знаю. Она мне не пересказывает.
Рома прислал сообщение: «Ты жёстко, Нин. Но я бы так же».
Отец, говорят, похудел ещё сильнее. Соседка рассказала маме по телефону — ходит в той же рубашке, один в квартире. Холодильник наконец сломался. Отец купил новый. Самый дешёвый.
Я на работу езжу на автобусе. Два часа в один конец. Встаю в пять утра. Четыре часа дороги в день. Двадцать часов в неделю. Это цена маминой операции. Не жалуюсь. Потому что мама — жива. А машина — это железо.
Иногда вечером, когда мама уже спит, я сижу на кухне и думаю. Может, не надо было при ней. Может, стоило сказать отцу наедине — тихо, без свидетелей. Может, она бы прожила без этого знания. Верила бы, что деньги просто «закончились», что он вложил неудачно, что банк обманул. Что угодно. Только не казино. Не телефон с фишками. Не шесть лет проигранных зарплат.
А потом я смотрю на мамин шрам. На её платок. На её руки, которые двадцать восемь лет считали копейки — чтобы муж мог спустить всё в телефоне. И жалость проходит.
Перегнула я — что при маме всё выложила и от отца отказалась? Или правильно — раз он двадцать восемь лет выбирал не семью?
***
Вам может понравиться: