Сентябрь 1937 года в Горках пах спелой падалицей и холодной волжской водой — запахом её нерушимого мира. Лариса Макарова знала каждую его ноту. Но в то утро, вдыхая этот привычный воздух, она внезапно ощутила в нём чужеродную, едкую примесь — тонкий запах мыла и бумажной пыли, принесённый мужем с ночного собрания в школе. Запах, от которого сердце её, обычно спокойное, как вода в затоне, сжалось в тугой, тревожный комок.
Сентябрь 1937 года в Горках пахнул спелой яблоневой падалицей, дымком из печных труб и холодной волжской водой. Запах этот, густой и привычный, как сама жизнь, Лариса Макарова вдыхала каждое утро, выходя на крыльцо своего добротного, ещё дедовского сруба на окраине городка. И каждый раз он успокаивал её, как успокаивало мерное тиканье ходиков на стене и посапывание детей за перегородкой. Это был запах её крепости, её выстроенного, выстраданного мира.
Этот мир начинался в пятом часу утра, когда сизый предрассветный сумрак ещё плотно лежал в оврагах. Лариса, женщина плотная, сильная, с руками, привыкшими и тесто месить, и сено ворошить, и детей утешать, уже растапливала русскую печь. Движения её были точными, выверенными годами. Вот она просеяла муку — не тусклую, колхозную, а свою, с собственного заимка, вот замесила тесто на теплом молоке. Хлеб будет пшеничный, с хрустящей корочкой, как любит Сергей. Для Сергея она делала всё особенно тщательно.
Сергей спал, повернувшись к стене здоровым, могучим левым плечом. Правая рука, вернее, то, что от неё осталось — культя чуть ниже локтя, — была бережно прикрыта одеялом. Лариса на цыпочках подошла к кровати, поправила покрывало. Сердце её, всегда готовое сжаться от старой боли при виде этой травмы, на этот раз сжалось от чего-то иного. От притихшего, невысказанного. Он вчера поздно вернулся с собрания в школе, где строили планы на новый учебный год. От него пахло не махоркой и потом, как от других мужиков, а каким-то легким, чужим запахом — то ли мыла, то ли бумажной пыли. Она не спросила. Спросить — значит признать, что этот запах её беспокоит. А её, Ларису, жену председателя колхозной ревизионной комиссии, человека уважаемого, ничего не должно беспокоить по-пустякам.
«Пустяки», — сурово сказала она себе, возвращаясь к печи. Но мысль, пущенная как вор, уже точила изнутри. Учительница… Новая, из города. Елена Сергеевна. Говорят, умная, тихая. Класс ведёт у Катьки. Дочь взахлёб рассказывала, как та читает стихи — не «Песню о ветре», а какие-то другие, старые, про любовь. Сергей, закончивший всего три класса, но на книгах поднявший себя после потери руки, учителей всегда уважал безмерно. Спрашивал у той о новых книжках, мог заговориться.
«Заговориться», — мысленно повторила Лариса, и рука её так сильно хлопнула заслонкой, что Петька, её восьмилетний сорванец, крякнул во сне.
Когда семья села за стол, солнце уже золотило верхушки вётел на Волге. Сергей, бритый, в чистой рубахе, был молчалив. Он аккуратно, левой рукой ловко орудуя ножом, намазывал на хлеб масло для Кати.
— Не балуй, сам ешь, — буркнула Лариса, но в голосе её прозвучала не привычная команда, а какая-то просьба.
— Я уж поел, — улыбнулся он ей. Улыбка была обычная, родная, но глаза… Где-то далеко в них стояла тень. Мысль была не здесь.
— Сегодня на ферме утром корову принимать будем, из «Красного луча», — начала Лариса, звучно наливая в блюдца чай. — Говорят, привесная. Надо посмотреть, не обделили бы нас.
— Ага, — отозвался Сергей, отламывая кусок сахара. — Только я, может, к обеду. В районо надо заехать, бумаги по школе подписать.
— Какие ещё бумаги? — голос Ларисы зазвенел, как перетянутая струна. Она тут же взяла себя в руки. — Школа-то тут при чём? Ты ж не завуч.
— Да по хозчасти, — не глядя на неё, ответил Сергей. — Там печи готовить к зиме, дрова считать… Кому ж, как не мне?
Логично. Всё логично. Он и всегда этим занимался, инвалидность не мешала ему считать и руководить лучше многих. Но фраза «к обеду» резанула слух. Значит, будет там, в школе. Где она.
Катя, тоненькая, похожая на отца серьёзными глазами, вдруг сказала:
— Пап, а Елена Сергеевна спрашивала вчера, когда вы принесёте те книги, что обещали.
В кухне стало тихо. Слышно было, как Петька чавкает, и как за стеной кудахчет проснувшаяся курица.
— Какие книги? — спросила Лариса тихо-тихо.
— Да я ей старые журналы «Огонёк» обещал, у нас на чердаке, — быстро, слишком быстро ответил Сергей. Он встал, потрепал Катю по голове. — Ладно, побегу. Не балуй мать.
Он вышел, не обняв её, не кивнув, как обычно. Дверь захлопнулась. Лариса сидела, окаменев, и смотрела на его пустую тарелку. Мир, ещё минуту назад пахнущий хлебом и безопасностью, дал первую, почти невидимую трещину. Звук, с которым захлопнулась дверь, отозвался в её ушах небывалой пустотой.
В этот день всё пошло наперекосяк. Корова оказалась тощей, а бригадир, тупо улыбаясь, твердил: «Нормальная корова, ваша ревизия, Лариса Игнатьевна, просто дорогу перенесла плохо». На рынке с неё запросили за ситец втридорога. А когда она вернулась домой, чтобы перевести дух перед вечерней дойкой, взгляд её упал на комод. На зеркало, в котором отражалась она — женщина сорока трёх лет, с ещё русыми, но уже с проседью волосами, собранными в тугой пучок, с сильными чертами лица, на котором жизнь и труд высекли свою жёсткую, бескомпромиссную красоту. Красоту стойкости. А какая она там, учительница? Лет двадцати пяти… Тонкая, наверное. Глаза большие. Руки белые, не знавшие ухвата.
Она резко отвернулась от зеркала и принялась выгребать вещи из комода, решив перебрать их. Механическая работа успокаивала нервы. Вытаскивая груду Сергеевых рубах, она почувствовала под пальцами в глубине ящика что-то шуршащее, не ткань. Сердце её бешено застучало. Лариса вытащила сложенный вчетверо листок бумаги, явно вырванный из школьной тетради. На нём было написано неровным, но старательным почерком Сергея, выводившего буквы левой рукой: «Е.С. Книги нашёл. Принесу завтра после собрания. Есть ещё одна, думаю, вам понравится. С.М.»
Ничего. Ничего особенного. Деловая записка. Но почему она хранилась не в портфеле, а здесь, спрятанная среди белья? Почему «думаю, вам понравится»? Это уже не про журналы «Огонёк». И это страшное, интимное «думаю»…
Лариса медленно опустилась на табурет, сжимая в руке злосчастный бумажный клочок. Из соседнего дома, где жил секретарь партячейки, донёсся приглушённый голос радиорепродуктора: «…враги народа, пробравшиеся на ответственные посты… бдительность является оружием каждого советского гражданина…»
Слова сливались в угрожающий гул. Лариса смотрела в окно, на плавное течение Волги, вечное и равнодушное. Враги народа… А кто враг в её доме? Эта бумажка? Эта женщина? Или сама эта тихая, разъедающая душу боль, от которой не крикнешь, не пожалуешься подруге, потому что стыдно? Стыдно признаться, что крепость её, такая нерушимая снаружи, может дать трещину из-за какой-то бумажки и взгляда мужа, ушедшего куда-то далеко.
Она не плакала. Лариса Игнатьевна Макарова не умела плакать от такой боли. Она медленно, очень аккуратно разгладила записку, сложила её и сунула обратно вглубь ящика, точно так, как нашла. Теперь она знала. Знание это было тяжёлым и холодным, как речной булыжник. Оно легло на дно её души, и отныне всё — и шум ветра за окном, и смех детей, и каждый шаг мужа — она будет слышать и видеть сквозь эту новую, страшную призму.
А на Волге, за окном, медленно, неумолимо тянуло первую осеннюю льдинку. Маленькую, острую, как осколок стекла. Предвестницу будущей, куда более суровой зимы.
***
Школа, двухэтажное каменное здание бывшего уездного училища, стояла на самом взгорке, откуда открывался широченный вид на Волгу и заволжские дали. Лариса редко сюда ходила — дела по колхозу и дому съедали всё время. Но на следующий день после находки её словно несло сюда неведомой силой. Предлог нашёлся сам собой: отнести Кате тёплый платок, ветер-де с Волги подул колючий.
Она вошла в длинный, пахнущий мастикой и мелом коридор, когда как раз прозвенел звонок с урока. Двери классных комнат распахнулись, и наружу хлынул шумный, говорливый поток ребятишек. Лариса прижалась к стене, глаза её бегло скользили по лицам. Искала не Катю. Искала её.
И увидела. В самом конце коридора, из класса, где училась Катя, вышла она. Елена Сергеевна. Худенькая, в скромном синем платье с белым воротничком, с тетрадкой, прижатой к груди. Волосы, тёмные, гладко зачёсанные в пучок, нежным нимбом обрамляли бледное, серьёзное лицо. Она что-то говорила, обернувшись назад, и на губах её играла лёгкая, терпеливая улыбка. Улыбка человека, погружённого в свой, понятный и упорядоченный мир букв, цифр и стихов.
Лариса замерла, чувствуя, как под грудной костью закипает что-то густое и горькое. «Вот она, разлучница, — пронеслось в голове с казённой прямотой плаката. — Сухая, как щепка. И что он в ней нашёл?» Но тут же мысль наткнулась на острое лезвие правды: нашёл тишину. Нашёл то, чего нет в их доме, где всегда грохочут вёдра, кричат дети, бурлит работа и её собственная, не знающая полутонов, натура. Елена Сергеевна стояла там, как воплощение этой тишины, тонкое, беззащитное и оттого бесконечно опасное.
И в этот момент дверь учительской отворилась, и вышел Сергей. Он был без пиджака, в подтяжках поверх серой солдатской рубахи, правая пустая манжетка аккуратно подвернута. Лицо его, обычно напряжённое в общественных местах, сейчас было оживлено. Он что-то говорил, жестикулируя левой рукой, и направлялся прямо к Елене Сергеевне. Он её не видел, она была к нему спиной, но его взгляд, направленный на учительницу, был таким… внимательным. Не начальственным, не деловым, а именно внимательным, ловящим каждое слово.
Лариса увидела, как Елена Сергеевна обернулась на его голос, и та же улыбка, но уже чуть более тёплая, осветила её лицо. Она что-то сказала в ответ. Сергей кивнул, потом, вспомнив о чём-то, жестом показал «подожди минуту» и шагнул обратно в учительскую. А молодая женщина, облокотившись на подоконник коридора, продолжила смотреть в ту сторону, где он скрылся. И в этой позе, в этом задумчивом, чуть отрешённом взгляде Лариса с неожиданной, ревнивой прозорливостью прочла не просто уважение коллеги. Прочла интерес. Тот самый тихий, женский интерес, который может быть страшнее открытой страсти.
В этот миг её заметила Катя. «Мама! Ты что тут?» — звонко крикнула дочь, пробираясь сквозь толпу. Звук будто смахнул заклинание. Елена Сергеевна вздрогнула, обернулась, и её взгляд встретился с взглядом Ларисы. Всего на секунду. Но и этого хватило. В глазах учительницы мелькнуло не просто узнавание — она, конечно, знала, чья это мать, — а быстрая, как вспышка, растерянность и что-то вроде вины. Она тут же опустила глаза, вежливо кивнула и, прижав тетради крепче, почти побежала в противоположный конец коридора.
«Принесла тебе платок», — глухо сказала Лариса дочери, суя ей в руки свёрток. Голос звучал чужим. Руки слегка дрожали. «Спасибо», — обрадовалась Катя, но тут же нахмурилась. «Мама, ты чего такая бледная?» — «Да так… Духотой тут нагнало».
Из учительской вышел Сергей, неся в руке две книжки в серых бумажных обложках. Увидев жену, он резко остановился. На его лице, словно на чистом снегу, отпечатались столь явные удивление и смущение, что Ларисе стало физически больно.
— Ларис… Ты здесь чего? — спросил он, и в голосе прозвучала непрошенная резкость.
— Кате платок принесла, — отрезала она, смотря ему прямо в глаза. — А ты что здесь? Дрова уже сосчитал?
Он покраснел. Левая рука машинально сжала корешки книг.
— Дрова… дрова потом. Вот, — он поднял книги, будто оправдываясь. — Обещанное принёс Елене Сергеевне. Пушкина. Она у нас литературу ведёт, детям интересней, когда у самого учителя книги есть.
— Какой хороший, — сказала Лариса ледяным тоном, от которого сама похолодела внутри. — Заботливый. Ты бы и про нашу Катю так.
Она видела, как он внутренне сжался. Конфликт на людях, да ещё в школе, был для него невыносим. Он ненавидел, когда на него смотрят.
— Ладно, пойдём, я тебя до калитки провожу, — сквозь зубы произнёс он, беря её под локоть. Прикосновение его было напряжённым.
Они вышли на крыльцо. Осенний ветер, резкий и влажный, ударил в лицо.
— Ты не начинай, — тихо, но жёстко сказал Сергей, отпуская её руку. — Ничего тут такого нет.
— А я и не начинаю, — ответила Лариса, глядя куда-то мимо него, на мутную реку. — Я просто вижу, что есть. Тебе с ней интересно. Больше, чем дома.
— Бредни! — отмахнулся он, но в голосе не хватало убедительности. — Она человек образованный, поговорить с ней… Она мой почерк хвалит, говорит, для левой руки — очень чётко. Вот и всё.
— Почерк, — повторила Лариса с горькой усмешкой. — Да, уж почерк у тебя стал отменный. Записки такие складно писать научился.
Он побледнел так, что губы побелели. Молчал несколько секунд, а в его глазах шла яростная внутренняя борьба.
— Ты рылась в моих вещах? — спросил он наконец, и в его тихом голосе прозвучала такая холодная обида, что Ларису передёрнуло.
— Случайно нашла, — не отступала она, хотя сердце уже ныло от предчувствия непоправимого. — Что, нельзя? Или у тебя теперь секреты от жены?
— От жены, которая как тюремный надзиратель, — с горечью вырвалось у него, — могут быть и секреты. Чтобы душу хоть на пять минут на свободу отпустить!
Он сказал это и сам, кажется, испугался сказанного. Повернулся и, не оглядываясь, быстрыми шагами пошёл обратно в школу. К ней. С книжками Пушкина.
Лариса стояла одна на пустом школьном дворе. Ветер рвал платок на её голове, забирался под подол и леденил кожу. Слова мужа висели в воздухе, острые и неоспоримые, как осколки. «Тюремный надзиратель». Вот как он её видит. А та, в синем платье, — это, значит, «свобода». Та самая тихая, книжная свобода, о которой он, инвалид, хлебнувший лиха с детства, вероятно, всегда мечтал.
Она медленно пошла вниз, к пристани. По дороге её обогнала грузовая полуторка, кузов которой был наглухо закрыт брезентом. Из-под брезента выглядывали чьи-то ноги в стёганых штанах и ботинках. Машина, пыля, свернула к зданию НКВД, что располагалось в бывшем купеческом особняке с колоннами. Лариса машинально перекрестилась, стараясь не глядеть в ту сторону. Враг народа… Враг семьи… Всё смешалось в один клубок страха и боли.
Дома она взялась за работу с лихорадочной яростью, скребла пол, драила посуду, так что дети притихли и жались по углам. Но физическая усталость не заглушала внутренний голос. Она думала о его руке. О том, как он, двадцатилетним парнем, полез в мялку, чтобы выбить застрявший клок соломы, и рваный ремень механизма захватил рукав… Крика его тогда на всю округу было слышно. Она, тогда ещё невеста, выбежала из дома и первой, опередив всех, накинула жгут, не давая ему истечь кровью. Она, а не кто иной, потом выхаживала, кормила с ложки, читала вслух, когда он метался в жару. Она стала его правой рукой в самом прямом смысле. Разве это не давало ей права на всю его жизнь? На все его мысли?
Но сейчас, стоя у печи и глядя на синие языки пламени, она с ужасом понимала: право-то оно давало. А вот удержать силой этого права — не получалось. Его душа, за которой она ухаживала, как за раненым зверем, окрепла и теперь рвалась прочь. К тишине. К стихам. К другой женщине. И против этого у неё не было оружия. Только гнев и эта всепоглощающая, унизительная ревность, которая тихим течением размывала фундамент её крепости.
***
Война, которую Лариса объявила незримой сопернице, велась на территории её же дома и велась с ожесточённым, молчаливым упорством. Она стала печь ещё более изысканные пироги, достала из сундука и надела своё довоенное креп-жоржетовое платье с кружевным воротничком, хотя оно было тесновато в плечах. Она пыталась завести за ужином разговоры о чём-то отвлечённом — о звёздах, о новой пьесе в московском театре, о чём угодно, лишь бы не о колхозе и не о детях.
Сергей воспринимал эти попытки с растерянной вежливостью, а потом снова погружался в задумчивость. Его отлучки «по делам школы» не прекратились. Лариса выведывала у Кати каждое слово, сказанное в классе Еленой Сергеевной, искала в них скрытые смыслы, намёки. Однажды Катя обмолвилась: «Елена Сергеевна сегодня такая грустная была. Говорила нам о том, что нужно ценить время, проведённое с близкими». Ларису покоробило. «Это она что, намёки бросает?» — думала она, яростно рубя капусту для щей.
Атмосфера в доме сгущалась, как туман над Волгой. Дети, чувствуя грозовое напряжение, ходили на цыпочках. Сергей старался приходить раньше, помогал по хозяйству, но делал это с таким видом исполненного долга, что Ларисе хотелось кричать: «Не надо мне твоей помощи из милости! Будь прежним, будь моим!»
Однажды, в середине октября, когда Сергей уехал в район за какими-то железными скобами для школы, случилось то, что перевернуло всё с ног на голову. Почтальон Федосья, женщина с лицом, как печёное яблоко, принесла не обычную газету «За коллективизацию», а конверт. Конверт был простой, без марки, с надписью чернилами: «Сергею Макарову. Лично.» Почерк был мелкий, аккуратный, женский.
Лариса взяла конверт, и пальцы её похолодели. Сердце забилось так, будто пыталось вырваться из клети. Она знала этот почерк. Она видела его в классном журнале Кати на родительском собрании. Елена Сергеевна.
Несколько минут она стояла посреди горницы, держа в руках этот маленький прямоугольник бумаги, который вдруг стал тяжелее гири. Разорвать? Спрятать? Отдать и смотреть в лицо? Но право «тюремного надзирателя», как он её назвал, возобладало над всем. Горячая волна обиды и страха поднялась из самого нутра. Она имела право знать.
Дрожащими руками она аккуратно распорола конверт ножницами для разрезания книжных страниц. Внутри лежал сложенный листок. Запахло не духами, а чернилами и лёгким, чужим запахом — может, одеколона, а может, просто чистого, не домотканого полотна.
«Уважаемый Сергей Петрович.
Прошу простить мне эту смелость — писать Вам. Но сказать я этого не решусь, а молчать уже нет сил. Выражаю Вам свою глубочайшую благодарность за Вашу доброту и понимание. В разговорах с Вами я обретаю то, чего лишена здесь с самого приезда — чувство родства душ, интерес к тому, что мне действительно дорого. Вы — человек сильный, и Ваша сила не в руках, а в духе, что для меня невероятно ценно. Я знаю, что за счастьем чужим не приходят. И я не приду. Но позвольте мне хотя бы знать, что в этом городе есть человек, с которым можно помолчать о главном. Простите, если переступила какую-то грань. Елена.»
Лариса перечитала письмо три раза. Сначала в ней вскипела ярость: «родство душ», «счастьем чужим не приходят» — какая наглость, какая тонкая, ядовитая игра! Это же прямая признательность в чувствах! Потом её охватил холодный, пронизывающий страх. «Сильный духом»… Да, он таким был. И эта женщина увидела в нём не инвалида, не председателя комиссии, а именно мужчину. Ту самую часть его, на которую Лариса, в своей практической, земной любви, возможно, обращала слишком мало внимания.
И наконец, последняя фраза пронзила её совсем иначе: «позвольте мне хотя бы знать, что в этом городе есть человек, с которым можно помолчать о главном». В этих словах сквозила такая безнадёжная, одинокая тоска, что на мгновение Лариса забыла про свою боль. Кто она, эта учительница? Что за главное она не может высказать? Откуда приехала? Почему одна?
Но милосердие тут же было растоптано новой волной ревности. «Молчать о главном»… А с ней, с женой, он о чём молчит? О погоде? О плане по надоям? Значит, главное у него теперь там, с ней.
Она долго сидела за столом, положив перед собой это письмо, как материальное доказательство преступления. Солнце двигалось по небу, комната погружалась в сизые сумерки. Нужно было готовить ужин, доить корову, но тело отказывалось двигаться. В голове созрел план, жестокий и чёткий. Она не будет кричать. Не будет устраивать сцен. Она поступит иначе.
Когда стемнело и послышался скрип калитки, Лариса уже сидела за столом с вязанием. Лицо её было спокойным, почти каменным. Сергей вошёл, усталый, принёс с собой запах осенней дороги и металла.
— Федосья письмо приносила, — ровным голосом сказала Лариса, не отрывая взгляда от петлей. — На столе.
Сергей, снимая фуражку, взглянул на конверт. Она уловила, как его тело напряглось. Он медленно подошёл, взял конверт. Увидел, что он вскрыт. Поднял на неё взгляд. В его глазах был вопрос, тревога и вспышка того самого холодного гнева.
— Ты вскрыла?
— Вскрыла, — кивнула Лариса, наконец глядя на него. В её глазах не было ни злобы, ни слёз. Только пустота и ледяное решение. — И прочла. Очень трогательно. Родство душ.
Сергей побледнел. Он молча вытащил письмо, пробежал глазами. Рука его дрожала.
— Это… это не то, что ты думаешь, — хрипло произнёс он.
— А что я думаю? — спросила Лариса, откладывая вязание. — Думаю, что моему мужу пишет женщина, благодарит его за понимание, называет сильным духом и просит позволения молчать о главном. Что тут думать-то? Всё на поверхности.
— Она несчастна здесь, одинока! — вырвалось у Сергея, и в его голосе прозвучала защита. Защита её. — Она из интеллигентной семьи, отец её…
— Ага, — перебила Лариса, поднимаясь. — Отец её, наверное, враг народа. Или уже арестован. Так? И ты её, бедную, пожалел. Душой пригрел. А чем душу греют, Сергей? Разговорами о Пушкине? Или чем ещё?
Он шагнул к ней, и в его единственной руке сжалось письмо в комок.
— Замолчи! Ты не смеешь…
— Я не смею? — голос Ларисы взорвался, наконец выпуская наружу всю накопленную боль. — Я, которая жизнь за тебя положила? Я не смею? Она одинока? А я? Я что, на балу живу? Я — твоя правая рука, я — мать твоих детей, я — стена этого дома! А она что? Мимолётная грусть приезжей барышни, которой захотелось «родства душ» с чужим мужем!
Они стояли друг против друга, дрожа от ненависти и отчаяния. В эту минуту они были не мужем и женой, а двумя ранеными зверями в одной клетке.
— Я не изменял тебе, — сквозь зубы проговорил Сергей. — Никогда.
— А это уже не важно! — крикнула Лариса. — Ты изменил мне тут! — она со всей силы ткнула себя кулаком в грудь, где билось сердце. — Ты отдал ей то, что моё! Свои мысли, своё внимание, свою… свою нежность! Телом не изменил, премия тебе! Медаль «За верность без любви»!
Она увидела, как его лицо исказилось от боли, и на миг почувствовала дикое, нечеловеческое удовлетворение. Потом схватила со стола вскрытый конверт и швырнула ему в лицо.
— Забирай свою «родную душу»! Иди к ней! Молчите о своём главном! Только смотри… — голос её сорвался, стал тихим и страшным. — Смотри, чтобы твоё главное не стало врагом народа. А то вместе с ней и ты в тюрьму угодишь. И тогда уж я тебя точно никому не отдам.
Она развернулась и вышла в сени, хлопнув дверью. Остаток ночи она просидела на холодной лавке у хлева, кутаясь в шаль и не чувствуя холода. Внутри был пожар. А из дома доносились приглушённые звуки — тяжёлые шаги, стук, потом тишина. Он не пошёл за ней. Он остался там, один, с её словами и скомканным письмом чужой женщины.
На следующее утро Сергей ушёл на работу затемно. На столе лежал тот же смятый листок. Но теперь на его обороте было написано его левой, твёрдой рукой всего одна фраза: «Слова назад не заберёшь. И раны не зашьёшь. Прощай, Лариса.»
Он не ушёл из дома. Он ушёл от неё в ней же самой. И Лариса, глядя на эти слова, поняла, что своей победой в этой схватке она проиграла всё. Война была выиграна, но мир рухнул, и на его руинах теперь стояли они оба — непримиримые и одинокие. А на календаре тикали последние дни 1937 года, неумолимо отсчитывая время до большой, настоящей войны, на фоне которой их личная драма покажется кому-то мелочью, а кому-то — величайшей трагедией.
***
Тишина, которая воцарилась в доме Макаровых после той ночи, была густой, липкой и абсолютно безнадёжной. Это не было молчание ссоры, после которой можно, надувшись, разойтись по углам, а потом, случайно встретившись взглядами, фыркнуть и начать мириться. Это был мёртвый штиль. Они больше не ругались. Они почти не разговаривали, кроме как по самым необходимым бытовым поводам: «Паспорт видел?», «Соль кончилась», «Петьку в школе вызывают».
Сергей спал теперь на топчане в сенях, ссылаясь на то, что с его бессонницей не хочет будить домочадцев. Лариса не препятствовала. Она восприняла это как окончательный раскол, как физическое воплощение той стены, что выросла между ними. Каждое утро она видела смятую постель и чувствовала не боль, а какое-то окаменелое равнодушие, которое было страшнее любой ярости.
Он по-прежнему жил в доме, ел её стряпню, отдавал зарплату, помогал колоть дрова — но делал это как добросовестный квартирант, исполняющий договор. Его взгляд, когда он смотрел на неё, был пустым и скользящим. В нём не было ни злобы, ни упрёка, ни того живого огня, что зажигался раньше, даже когда они спорили. Было ничего. И это «ничего» выедало Ларису изнутри пуще прежнего.
Она узнала от Кати, что Елена Сергеевна несколько дней не появлялась в школе. Говорили, заболела. Лариса с суеверным страхом ждала, что Сергей как-то отреагирует, — может, станет тревожным, будет куда-то рваться. Но нет. Он был спокоен, даже слишком. Только однажды вечером она застала его стоящим у окна и смотрящим в сторону школьного дома, где снимала комнату учительница. Он стоял неподвижно, а в его профиле, освещённом заревом печи, была такая сосредоточенная, отрешённая скорбь, что Лариса отвернулась, поняв: его мысли теперь принадлежали ей целиком и безраздельно. И в этой полной, молчаливой отдаче было больше страсти, чем в иных объятиях.
А потом Елена Сергеевна вернулась. И городок Горки, уже привыкший к шепоту о «врагах народа» и ночным визитам «воронков», получил новую пищу для разговоров. Отец Елены Сергеевны, тот самый интеллигент из Ленинграда, был арестован. Мать, не выдержав, слегла с ударом. Молодая учительница теперь была не просто одинокой — она была дочерью «врага народа». Это клеймо жгло сильнее любого позора. От неё стали шарахаться, как от прокажённой. Родители учеников, ещё недавно восхищавшиеся её методами, теперь косились с подозрением: «Чему такая может научить наших детей? Не вредительству ли?»
Лариса узнала об этом на колхозном собрании, где обсуждали подготовку к зиме. Шёпот в рядах женщин был громче доклада председателя: «Слышала, отец-то её шпионил в пользу поляков…», «Да она и сама, поди, нечиста… Смотрит всегда как-то исподтишка, по-интеллигентски». Лариса слушала, и в ней боролись два чувства. Злорадное удовлетворение: «Вот, получила своё. Теперь не до романов». И — к своему же ужасу — искра жалкого, нежеланного сострадания. Она знала, что такое быть мишенью для пересудов, хоть и по другой причине. Но быть дочерью врага… Это смертный приговор репутации, а может, и не только ей.
Вечером того же дня, когда уже смеркалось, в калитку Макаровых постучали. Стук был нерешительный, тихий. Лариса, вытиравшая посуду, выглянула в окно. На пороге, кутаясь в лёгонький осенний плащ, стояла Елена Сергеевна.
Сердце Ларисы упало в пятки, а потом подскочило к горлу, бешено заколотив. Она обтерла руки о фартук, взяла себя в железные тиски и вышла на крыльцо, закрыв за собой дверь.
— Вам чего? — спросила она голосом, от которого замёрзла бы сама Волга.
Елена Сергеевна казалась ещё более хрупкой и прозрачной, чем в школе. Под глазами — синие тени, губы бескровные. Но держалась она прямо.
— Лариса Игнатьевна… Я пришла не за тем, о чём вы подумали. Я пришла… попрощаться.
— Куда это? — холодно осведомилась Лариса.
— Меня… меня переводят. В другую школу. В деревню Заовражье, за тридцать вёрст. Завтра.
В её голосе не было ни жалобы, ни просьбы о помощи. Была лишь усталая, безразличная констатация факта. Но Лариса, к своему изумлению, услышала в этом не только последствия политической опалы, но и чей-то тонкий, изощрённый удар. Кто-то постарался убрать её подальше. И Лариса с леденящей душой ясностью поняла, что этот «кто-то» мог быть только одним человеком.
— Зачем вы мне это говорите? — спросила Лариса, скрестив руки на груди.
Елена Сергеевна опустила глаза, потом с усилием подняла их снова.
— Потому что вы — его жена. И потому что я хочу, чтобы вы знали: я не увезу с собой ничего, что принадлежит вам. Ничего материального. И ничего… душевного. Всё осталось здесь. И навсегда здесь останется.
— Душой не торгуют, чтобы её забирать или оставлять, — отрезала Лариса, но в её тоне уже не было прежней ядовитости. Была усталость. — Он взрослый человек. Сам решил, куда ему душу пристроить.
— Он ничего не решал! — вдруг с отчаянной горячностью вырвалось у Елены Сергеевны, и в её глазах блеснули слёзы. — Он просто… был добр. Когда все отвернулись, он остался человеком. Это так редко сейчас. Я благодарна ему лишь за это. И больше ни за что. Клянусь вам.
Лариса смотрела на эту молодую, сломленную жизнью женщину и верила ей. Верила с горечью и облегчением. Она не обманывала. Она и вправду пришла прощаться не с Сергеем, а с ней, Ларисой. Чтобы снять с неё тяжкий груз подозрений. Это был жест отчаянной честности.
— Погода портится, — сухо сказала Лариса, глядя на тяжёлые, низкие тучи. — Дорога в Заовражье — глина, развезёт. Не успеете до дождей.
— Ничего, — прошептала Елена Сергеевна. — Мне уже не страшно.
Она повернулась, чтобы уйти, но Лариса неожиданно для самой себя произнесла:
— Погодите.
Та остановилась.
Лариса исчезла в доме и через минуту вышла, держа в руках свёрток в грубой ткани.
— Возьмите. Сало, хлеб, несколько яиц. Дорога дальняя. Чтобы не с голоду сгинуть по дороге.
Она протянула свёрток. Елена Сергеевна смотрела на него, как на нечто нереальное, потом медленно, будто боясь, что это мираж, взяла. Её пальцы коснулись пальцев Ларисы. Руки учительницы были ледяными.
— Спасибо, — выдохнула она, и слёзы, наконец, покатились по её щекам. Но это были не слёзы манипуляции или жалости к себе. Это были слёзы простой человеческой благодарности, которых, видимо, ей давно не оказывали. — Простите меня. За всё.
Она быстро, не оглядываясь, пошла прочь, растворившись в сгущающихся сумерках.
Лариса вернулась в дом. Сергей сидел за столом и чинил Петькины валенки, уткнувшись в работу. Но по напряжённой спине, по тому, как замер его шило, она поняла — он всё слышал. Каждый звук, каждое слово.
— Уезжает, — громко, на всю пустую горницу, сказала Лариса. — В Заовражье. Завтра.
Он не ответил. Только кивнул, не отрываясь от валенка. Но сухожилия на его шее напряглись, как тросы.
— Я ей еды дала. С голоду не помрёт в дороге.
Теперь он поднял на неё взгляд. В его глазах было что-то дикое, непонятное — боль, благодарность, стыд и та самая невыносимая тоска. Он открыл рот, чтобы что-то сказать, но слова не вышли. Он лишь снова кивнул, опустил голову и с ещё большим ожесточением принялся колоть шилом грубый войлок.
Лариса подошла к печи, сделала вид, что поправляет заслонку. Она чувствовала, как по её спине ползут мурашки. Она только что проявила милосердие к женщине, которая могла разрушить её жизнь. И в этом милосердии не было ни великодушия, ни победы. Было лишь горькое понимание, что они все трое — узники одной клетки. Клетки времени, обстоятельств, собственных сердец. И что та, другая, возможно, страдает больше всех.
А в ту ночь Сергей не вышел в сени. Он остался в горнице, сидя на лавке у печи и курил одну самокрутку за другой, глядя в огонь. Лариса лежала на кровати и смотрела в потолок. Они не сказали друг другу ни слова. Но эта тишина впервые за многие недели не была враждебной. Она была тяжёлой, трагичной, полной невысказанного горя и странного, призрачного перемирия. Они потеряли берег, к которому привыкли, и теперь дрейфовали каждый на своём обломке в одном бурном, холодном море, не в силах ни помочь друг другу, ни отплыть подальше. И только ветер с Волги, крепчающий к ночи, выл в печной трубе, словно предвещая новые бури.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: