Найти в Дзене
Валерий Коробов

Женская доля - Глава 1

Он уехал с первым снегом, обещал вернуться к его таянию. Но снег сошёл, земля просохла, а от Петра не было ни слова. Только шевеление в животе напоминало Анне, что время не остановилось, и что теперь ей одной отвечать за две жизни перед суровым взглядом свекрови, видевшей в ней лишь позорную кулацкую кровь. Ветер, пробирающий до костей даже в июньские ночи, гулял по скрипучим половицам старой избы. Анна прижалась лбом к холодному стеклу окошка, вглядываясь в темноту за околицей. Ту самую дорогу, что уводила Петра на заработки в Иркутск прошлой осенью. «Вернусь к первому снегу, с деньгами, с гостинцами», — обещал он тогда, гладя её ещё плоский живот. Снег давно растаял, сменился слякотью, а потом и первой травой, а от Петра — ни строчки. В животе шевельнулось. Анна ладонью прикрыла округлившуюся тяжесть. Семь месяцев. Семь месяцев одиночества в этом доме, где воздух казался густым, как кисель, от молчаливой неприязни. — И до рассвета свечку жечь будешь? — сухой, как треск лучины, голос

Он уехал с первым снегом, обещал вернуться к его таянию. Но снег сошёл, земля просохла, а от Петра не было ни слова. Только шевеление в животе напоминало Анне, что время не остановилось, и что теперь ей одной отвечать за две жизни перед суровым взглядом свекрови, видевшей в ней лишь позорную кулацкую кровь.

Ветер, пробирающий до костей даже в июньские ночи, гулял по скрипучим половицам старой избы. Анна прижалась лбом к холодному стеклу окошка, вглядываясь в темноту за околицей. Ту самую дорогу, что уводила Петра на заработки в Иркутск прошлой осенью. «Вернусь к первому снегу, с деньгами, с гостинцами», — обещал он тогда, гладя её ещё плоский живот. Снег давно растаял, сменился слякотью, а потом и первой травой, а от Петра — ни строчки.

В животе шевельнулось. Анна ладонью прикрыла округлившуюся тяжесть. Семь месяцев. Семь месяцев одиночества в этом доме, где воздух казался густым, как кисель, от молчаливой неприязни.

— И до рассвета свечку жечь будешь? — сухой, как треск лучины, голос свекрови Марфы прозвучал прямо за спиной. — Масло не навозом берётся.

Анна вздрогнула, обернулась. Марфа стояла в проёме в горницу, закутанная в тёмный платок, хотя в доме было душно. Её лицо, изрезанное морщинами, напоминало высохшую грушу. Глаза, маленькие и пронзительные, оценивающе скользнули по невестке, по её выбившейся из косы пряди, по просторной, но уже не скрывающей положение домотканой рубахе.

— Простите, матушка. Не могла уснуть, — тихо проговорила Анна, торопливо заминая фитиль пальцами.

— То-то, не могла, — фыркнула Марфа. — У вас, кулацких, сон лёгкий был на чужом добре. А теперь на нашем хлебе спится плохо. Понять можно.

Слово «кулацких» повисло в воздухе, тяжёлое и ядовитое, как запах палёной шерсти. Оно жгло каждый день, с того самого момента, как Анну, беременную и перепуганную, привёл в этот дом Пётр, умоляя родителей приютить её, пока он не встанет на ноги в городе. Её отец, зажиточный крестьянин из соседнего села, уже был «раскулачен», сослан бог весть куда. Мать умерла от горя. Анна была обузой, позорным клеймом, которое принёс в дом их сын.

— Пётр… он, может, письмо прислал? — не удержалась Анна, хоть знала, какой последует ответ.

Марфа медленно, с нарочитой неспешностью, подошла к столу, поправила край скатерти.

— Писем от тех, кто совесть потерял, мы не ждём. Бросил он нас, Анюха. Тебя да нас. На свою городскую шалью променял. Ты уж смирись.

От этих слов, сказанных без злобы, а с холодной, констатирующей жестокостью, внутри у Анны всё оборвалось и упало в ледяную пустоту. Она слышала шепотки по селу, видела жалостливые взгляды соседок. Но чтобы Марфа сказала это вслух так прямо…

— Не может быть… — выдохнула она, чувствуя, как подкашиваются ноги. — Он… он вернётся. К ребёнку…

— Ребёнок ему твой не нужен, — отрезала свекровь, поворачиваясь к печи. — Утром корову подоишь да полы в горнице вымоешь. И смотри мне, чтобы блестело. Не для твоей красоты стараться будешь.

Анна не помнила, как добралась до своей узкой лавки у печи, на которой спала, отгородившись от мира старенькой занавеской. Слёз не было. Была лишь густая, вязкая тьма, заливающая изнутри. Она лежала и смотрела в чёрный потолок, слушая, как поскрипывает кровать в горнице, где спали свёкор Алексей, молчаливый и суровый, и Марфа. Слушала, как мыши шуршат за половицами. Слушала отчаянный стук собственного сердца.

Утро началось, как всегда, с укола. Алексей, вернувшись с двором, бросил на лавку вязанку дров.
— Ослабла очень, — бросил он, кивнув в сторону Анны, возившейся у чугуна с похлёбкой. — И цвет лица землистый. На сносях баба, а еле ноги волочит.

— Наша забота её кормить да поить, а не на красоту глядеть, — откликнулась Марфа, ставя на стол миски. — У кулаков отъелась, теперь наш хлеб доедает. И дитя, поди, ленивое будет.

Анна стиснула зубы, чтобы не вскрикнуть. Она брала ложку, и рука дрожала. Слеза упала прямо в похлёбку. Она быстро смахнула её, надеясь, что не заметили.

После завтрака, пока Марфа уходила на огород, Алексей позвал Анну во двор.
— Держи, — он сунул ей в руки тёплое, свёрнутое в тряпицу яйцо. — От нашей наседки. Самой съешь, не светись. Бабе в положении надо.

Он не смотрел на неё, уставившись куда-то за ворота. Анна, ошеломлённая, сжала в ладони неожиданную жалость.
— Спасибо вам, тятя…
— Ничего, — буркнул он. — Дите-то не виновато. И ты… не заливайся. Всё устроится.

В его грубых словах была капля тепла, и от этого ком в горле у Анны встал ещё больше. Она спрятала яйцо за пазуху, чувствуя его тепло, как последнюю ниточку к человечности.

Но вечером пришёл Павел, соседский парень, что возил молоко на сепараторный пункт в райцентр. Он что-то шепнул Алексею на крыльце. Лицо свёкра стало каменным. Он вошёл в избу, посмотрел на Анну, потом на жену.

— Вести с города, — глухо проговорил он. — Петька наш… Жив-здоров. Только семью новую завёл. С работницей одной, Людмилой. Говорят, на квартире вместе живут, всё как у людей.

Тишина в избе стала звонкой, давящей на барабанные перепонки. Анна увидела, как Марфа резко поднялась, её лицо исказила гримаса не то ярости, не то боли.
— Вон! — прохрипела свекровь, указывая пальцем на Анну. Сначала тихо, а потом закричала, сорвавшись: — Вон из моих глаз, стерва кулацкая! Из-за тебя, из-за твоей проклятой крови сын отрёкся от нас! Вон!

Алексей попытался взять жену за плечо, но она вырвалась. В её глазах стояли слёзы бешенства и унижения. Позор, который принёс сын, она обрушила на единственную, кто был слабее.

Анна не слышала больше ничего. Она выбежала из избы. Ноги сами понесли её прочь от этого дома, от этого села, по знакомой тропинке к реке Малиновке. Бежала, спотыкаясь о корни, хватая ртом колючий воздух. В ушах стоял вой: «Бросил! Новую семью!» Сердце разрывалось на части. Река внизу чёрной, холодной лентой вилась меж камней.

Она остановилась на самом обрыве. Внизу глухо шумела вода. Как легко было бы сделать шаг. Один шаг — и конец унижению, тоске, этой невыносимой боли. Ладонь легла на живот. Дитя толкнулось, будто чувствуя смятение матери. Ещё один пинок, настойчивый, требовательный жизни.

— Нет… — простонала Анна. — Не могу я.

Но сил повернуться назад, в тот ненавистный дом, не было. Она опустилась на мокрые от росы камни, обхватила руками живот и зарыдала. Рыдала так, что содрогались плечи, рыдала в пустую, безразличную темноту, выплёскивая наружу всё горе, которое копилось месяцами.

Не знала она, сколько просидела так. Шаги услышала уже совсем близко. Твёрдые, тяжёлые. По влажной земле. Анна не обернулась. Пусть ведут. Пусть бьют. Всё равно.

Но удар не последовал. Рядом с ней, шурша юбками, на камни опустилась Марфа. Она не смотрела на невестку, уставившись в ту же чёрную воду. Её дыхание было тяжёлым, неровным.
— Дура, — прохрипела свекровь беззлобно, устало. — Нашла где концы хоронить. Твоя вина в том, что мой сын — тварь подлючая? Твоя вина, что я его таким вырастила?

Анна подняла заплаканное лицо, не веря своим ушам.
— Вставай, — Марфа поднялась, отряхивая подол. — Холодина тут. Ребёнка застудишь. И меня, старую, на смерть угробить решила?

Она протянула руку. Грубую, узловатую от работы. Анна, онемев, взяла её. Марфа потянула её наверх, сильно, почти дёрнула.
— Всё, выплакалась. Хватит. Теперь домой.

И повела её обратно по тропинке, держа за локоть твёрдо, но уже не как тюремщик, а скорее как берегущая что-то хрупкое. Ни слова больше не было сказано ни о Петре, ни о предательстве. Только твёрдые шаги в ночи и цепкая, не отпускающая рука.

А в избе на столе их ждал остывший ужин. И два куска хлеба. На один побольше, на другой поменьше. Но рядом.

***

Оттепель между двумя женщинами, едва наметившаяся на холодном берегу реки, в быту не стала ни теплее, ни ярче. Она превратилась в негласное перемирие, соблюдаемое с сибирской скупостью на чувства. Марфа перестала язвить про «кулацкую кровь», но и ласковее не стала. Разговаривала с Анной немногословно, по делу: «Суп пересолен», «Дров надо подкинуть», «Корову сегодня я сама подою, ты не горбаться». В этих указаниях, однако, исчезла прежняя ядовитая издевка, осталась лишь привычная, отточенная годами хозяйская требовательность.

Анна, в свою очередь, старалась изо всех сил. Работала молча, предвосхищая просьбы, замечая, что вот-таки скрипит половица, а вот-тут в заборе расшаталась жердь. Силы, вопреки землянистому цвету лица, откуда-то брались. Может, от ясного теперь осознания, что надеяться больше не на кого. Или от той странной, твёрдой руки, что вытащила её с обрыва.

Однажды, когда Анна, согнувшись, мыла пол в горнице, Марфа, сидевшая за прялкой, сказала, не отрывая взгляда от тонкой нити:
— Завтра в сельсовет пойдёшь. Хлебные карточки новые получать. Надо тебе свою оформить. И… на ребёнка.

Анна замерла с тряпкой в руке. Своя карточка. Это не просто бумажка. Это признание, что она здесь не временная, а часть домохозяйства. Пусть даже нежеланная. И карточка на ребёнка — это молчаливое принятие будущего внука Марфой, несмотря ни на что.

— Хорошо, матушка, — тихо отозвалась Анна.

— И платье то ситцевое надень, что в сундуке лежит, — добавила Марфа, дёргая веретено. — Хоть и поношенное, а городское, из Иванова. Приличнее выглядеть будешь. Чтобы там… — она замолчала, резко дёрнув нить, — чтобы зря не думали, что мы тебя тут в чёрном теле держим.

На следующее утро Анна, облачённая в ситцевое платье с выцветшим узором, действительно чувствовала себя иначе. Платье было просторным, скрывало живот, но покрой его выдавал некогда городское происхождение. Село Малиновка в тот день жило своей обычной, постколлективизационной жизнью. У колодца собирались женщины с вёдрами, у сельсовета — мужики с какими-то бумагами. Взгляды, брошенные на Анну, были разными: любопытными, сочувствующими, осуждающими. Она шла, глядя прямо перед собой, чувствуя на спине тяжесть этих взглядов.

В сельсовете, в прокуренной комнатушке, за столом сидела Валентина Семёновна, местная активистка, женщина с твёрдым, как кремень, лицом и в кожаном жакете поверх косоворотки.
— А, Петрова. Ну что, решила документы оформить? — спросила она, разглядывая Анну сверху вниз. — А то живёшь, как без роду, без племени. Муж-то твой, слышно, новую ячейку общества в городе строит. Правильно делает. Отрываться от прошлого, от пережитков надо. А ты тут чем думаешь заниматься?

Анна чувствовала, как по спине пробегают мурашки. Она сжала руки в кулаки, спрятанные в складках платья.
— Думаю ребёнка растить и хозяйством свекру помогать, — проговорила она как можно твёрже.

— Хозяйством? — Валентина Семёновна усмехнулась. — Надеешься на своё кулацкое умение хозяйство вести? Не на что надеяться. Время теперь другое. Коллективное. Всё общее. Ты вот на трудодни в колхозе работать готова? После родов, конечно.

Мысль о том, чтобы оставить ребёнка и идти в поле, заставила Анну похолодеть изнутри. Но она кивнула.
— Готова.

— Ну, посмотрим, — активистка что-то записала в журнал, порылась в папке. — Вот твои карточки. На июль. На ребёнка — с августа, как родится. И чтоб без нарушений. А то знаешь…

Анна взяла заветные бумажки. В этот момент в сельсовет вошла соседка, тётя Матрёна, с пустым ведром (очевидно, подслушивала у двери).
— О, Анюха, документики получаешь? — начала она с фальшивой сладостью. — Правильно, правильно. А то Марфа у нас женщина строгая, как бы чего… — она многозначительно замолчала, давая понять, что все в курсе и домашней тирании, и истории с Петром.

Валентина Семёновна насторожилась.
— А что с Петровой Марфой? Притесняет?

Анна, прежде чем тётя Матрёна успела раскрыть рот, чётко и громко сказала:
— Никак нет, Валентина Семёновна. Свекровь моя, Марфа Петровна, женщина справедливая. В трудную минуту приютила, от голода спасла. И сейчас заботится. Это я ей должна, а не она мне.

Тётя Матрёна замерла с открытым ртом. Валентина Семёновна скептически хмыкнула, но больше не стала допытываться. Анна, раскланявшись, вышла, держа карточки как оружие, которое только что применила. Она защитила Марфу. Не из страха, а потому что это была правда. Та самая горькая, колючая правда, которая теперь связывала их.

По дороге домой её догнал Павел, тот самый, что принёс весть о Петре. Он шёл, потупив взгляд.
— Анна… я, может, зря тогда… сболтнул. Сгоряча. У вас там, слыхал, после того… неладно стало.

— Всё ладно, Павел, — ответила Анна, не сбавляя шага. — Правду сказал. Лучше знать правду, чем жить в дураках.

— А Пётр… он, говорят, совсем там осовел, — продолжил Павел, понизив голос. — С этой своей… Людмилой. Живут, не таясь. Уж и не знаю, что на него нашло.

Анна молчала. Имя той женщины, Людмилы, впервые прозвучало для неё вслух от другого человека. Оно обрело плоть, стало не призраком, а реальностью. От этого стало ещё больнее, но и странным образом спокойнее. Враг обрёл черты.

— Не ищи на него, Павел, — наконец сказала она. — Его путь. А у нас свой.

Дома Марфа, увидев карточки, лишь кивнула.
— Положи в шкатулку, на полку. Ключ у меня. А платье… сними, убери. Ещё пригодится.

Вечером, когда Алексей ушёл на посиделки к соседу-охотнику, а в избе запахло парным молоком и тмином от только что испечённого хлеба, Марфа неожиданно сказала:
— Имя ребёнку думала какое?

Анна вздрогнула. Они никогда об этом не говорили.
— Не знаю… Если мальчик — может, Василием? В честь отца моего…

— Василий — имя хорошее, крепкое, — Марфа помешала угли в печи. — А если девочка… Натальей назови. В честь моей матери. Она тоже… жизнь не сахарную прожила. Но крепкой была.

В этих словах, сказанных вполголоса под треск поленьев, было столько невысказанного: признание кровной связи, принятие Анны в круг семьи, пусть и ущербной, и передача чего-то важного, родового.

— Спасибо, матушка, — прошептала Анна, и в горле снова встал ком. Но на этот раз не от горя. А от чего-то другого, ещё непонятного, тёплого и тяжёлого, как этот свежий, душистый каравай на столе.

— Да не за что, — отмахнулась Марфа, но в углу её глаза, пойманного отблеском пламени, что-то блеснуло. — Ишь, дымно что-то… Заслонку поправить надо.

И она резко встала, чтобы поправить заслонку в печи, отвернувшись. Анна же смотрела на её сутулые, крепкие плечи и понимала: эта стена, которую она считала неприступной, тоже дала трещину. И сквозь эту трещину пробивался не свет, нет. Пробивалось молчаливое, суровое, но настоящее со-бытие. Они теперь были вместе в этой лодке, выброшенной в бурное море одним и тем же предательством. И держаться им было больше не за что, кроме как друг за друга.

***

Роды начались в самую глухую пору, в ночь на Успение, когда первый жёсткий иней серебрил подсохшую за день землю. Анна проснулась от знакомого, но теперь уже окончательного спазма, заставившего её сдержанно вскрикнуть. В темноте сразу послышались тяжёлые шаги Марфы. Свекровь, не зажигая свет, подошла к лавке, положила прохладную ладонь на лоб невестки.

— Ну что, пришла пора? — спросила она без тени суеты. — Лежи, не мечись. Я сейчас.

Она растопила печь, вскипятила воду, разложила на столе чистое, жёсткое полотно. Действовала методично, как заправская повитуха, что, впрочем, ею и была — в Малиновке на её счету было полсела. Алексей, пробудившись от шума, молча оделся и вышел на двор — мужикам в такие дела соваться не полагалось.

Боль была всепоглощающей, животным, лишающим разума. Анна кусала подушку, чтобы не кричать, цеплялась пальцами за края лавки. Марфа сидела рядом, время от времени вытирая ей пот со лба тряпицей, смоченной в колодезной воде.

— Кричи, если невмоготу, — разрешила она как-то раз, и в её голосе звучало не привычное напряжение, а сосредоточенное спокойствие. — Стены не рухнут.

И Анна кричала. Кричала в подушку, кричала в сжатый кулак Марфы, который та вдруг подставила ей, когда боль достигла пика. Она кричала о боли, об одиночестве, о предательстве Петра, выплёскивая наружу весь накопленный яд. А Марфа слушала, не перебивая, лишь бормоча под нос что-то вроде: «Всё, всё выходит, выкричись, родная».

Родилась девочка. Тихонько, негромко, будто извиняясь за причинённые неудобства. Когда Марфа положила крошечное, сморщенное существо на грудь Анны, та заплакала. Не от счастья, а от оглушительной, пронзительной нежности и от ужаса перед этой хрупкой новой жизнью, вверенной ей одной.

— Наталья, — прошептала Анна, глядя на синеватые векá младенца. — Наташенька.

— Наталья, — повторила Марфа, заворачивая девочку в приготовленную пелёнку. Голос её дрогнул, всего на секунду. — Ну вот и ладно. Всё правильно.

Она убрала, вымыла, принесла Анне горячего бульона из куропатки, которую Алексей ещё с осени припас. Всё делала молча, но в этой молчаливой заботе было больше тепла, чем в десятках сладких слов.

Прошла неделя, другая. Село узнало о рождении. Приходили соседки, смотрели на ребёнка, приносили кто яичко, кто тряпицу на пелёнки. Тётя Матрёна, конечно, не преминула заметить:
— Бесприданница у тебя, Анюха. И без отца. Тяжело будет.

— У неё мать есть. И бабка, — отрезала Марфа, входя в горницу с миской творога. — И хватит нам здесь языки чесать, Матрёна. Иди лучше картошку в погребе перебери, а то позеленеет вся.

На десятый день, когда Анна впервые вышла во двор, подышать воздухом, держа Наташу закутанной у груди, на дороге появилась подвода. Не местная, видать, из райцентра. На телеге сидела женщина. Молодая, но с усталым, осунувшимся лицом. Одета не по-деревенски — в драповое пальтишко и берет, но всё это было поношено, в пыли. Она что-то спросила у мальчишек, игравших у околицы, и те указали пальцем прямо на дом Алексея.

Сердце у Анны упало. Она инстинктивно прижала дочь крепче. Женщина слезла с телеги, неуверенно подошла к калитке. Глаза её, большие, с тёмными кругами под ними, метнулись к Анне, к ребёнку на руках, и в них мелькнуло что-то сложное — растерянность, страх, может, даже отчаяние.

— Я… к Петру. Пётру Никитичу, — тихо сказала она. Голос был хрипловатый, как после долгой дороги или болезни.

Анна не нашлась что ответить. Она стояла, окаменев, чувствуя, как земля уходит из-под ног. Марфа, услышав голоса, вышла на крыльцо. Увидев незнакомку, она замерла на месте, одной рукой вцепившись в косяк двери. Лицо её стало непроницаемым.

— Его здесь нет, — сказала свекровь ледяным тоном, которым говорила с Анной в первые месяцы.

— Я знаю, что нет, — женщина опустила голову. — Мне… нужно с вами поговорить. С его семьёй. Меня зовут Людмила.

Имя, наконец, прозвучало здесь, у этого дома, ударив по воздуху, как хлопок бича. Анна вздрогнула так, что Наташа во сне захныкала. Людмила. Та самая.

— Нам с тобой говорить не о чем, — проскрежетала Марфа. — Убирайся, пока цела. Слышишь?

Но Людмила не ушла. Она стояла, будто вросла в землю, и смотрела на Анну. Не с вызовом, а с какой-то жалкой, почти животной мольбой.

— Пожалуйста, — выдохнула она. — У меня нет другого места. Он… Пётр… он исчез. С неделю назад. Взял все деньги, что были, и пропал. А я… — голос её оборвался, она беспомощно провела рукой по едва заметному округлению под пальто. — Я на третьем месяце. И я не знаю, что делать.

Тишина повисла тяжёлым, звенящим пологом. Алексей, вышедший из сарая, замер с топором в руках. Анна смотрела на эту женщину, на её испуганные глаза, на руки, инстинктивно прикрывающие живот, и ненависть, клокотавшая в ней все эти месяцы, вдруг дала трещину. Перед ней стояла не разлучница, не счастливая соперница. Перед ней стояло её собственное отражение годовалой давности. Такая же брошенная, униженная, беременная и абсолютно одинокая.

Марфа первая нарушила тишину. Она спустилась с крыльца, медленно подошла к калитке. Не открывая её, она в упор разглядывала Людмилу.

— Пропал, говоришь? — переспросила она. — Куда?

— Не знаю. Сказал, по делам в другую область на пару дней. И не вернулся. На работе говорят, расчёт забрал. Квартиру освободить велели… — Людмила замолчала, глотая слёзы.

— И что ты от нас хочешь? — голос Марфы был всё так же жёсток, но в нём уже появилась едва уловимая нота чего-то ещё — не сочувствия, но, может быть, понимания.

— Я не знаю. Просто… некуда. Родные от меня отреклись, когда я с чужим мужем… — она запнулась, снова взглянула на Анну, и слёзы покатились по её щекам. — Простите. Я уйду.

Она повернулась, чтобы уйти. Анна неожиданно для самой себя крикнула:
— Стой!

Все посмотрели на неё. Марфа удивлённо подняла бровь. Людмила остановилась, не оборачиваясь.

Анна не знала, что будет говорить дальше. Всё в ней сопротивлялось, кричало от обиды и боли. Но перед глазами стоял тот обрыв над рекой. И рука Марфы, вытаскивающая её. И беспомощное лицо этой девушки, которой, возможно, просто некому было протянуть руку.

Она перевела взгляд на Марфу. И в глазах свекрови, в их суровой глубине, она прочла не приказ, не запрет, а вопрос. Тяжёлый, как камень, вопрос, на который ответить должна была она сама.

— Заходи, — тихо, но чётко сказала Анна, обращаясь к спине Людмилы. — Замёрзнешь на ветру.

***

Людмила обернулась, и в её глазах вспыхнула робкая, почти невероятная надежда. Она сделала шаг назад к калитке, но не решалась открыть её, пока Марфа не отодвинула щеколду с таким видом, будто двигала пудовую гирю.

— Заходи, раз уж позвали, — буркнула свекровь, но взгляд её был пристальным, изучающим. — Только смотри… веди себя тихо. И никаких сцен.

Людмила кивнула, почти проскользнула во двор. Её движения были скованными, будто каждое причиняло боль. Анна всё ещё не могла оторвать от неё взгляда. Так близко, лицом к лицу, она видела все подробности: потёртые манжеты, стоптанные каблуки, дрожь в худых руках. Это не была победоносная разлучница. Это была жертва. Такая же, как она сама.

— В дом, чего на морозе-то торчим, — скомандовала Марфа, и все, как понурые овцы, потянулись за ней в избу.

В горнице пахло хлебом и молоком. На столе ещё стояла немытая посуда с завтрака. Людмила остановилась у порога, озираясь, словно боялась коснуться чего-нибудь.

— Садись, — указала Марфа на лавку напротив печи, ту самую, на которой спала Анна. Та теперь делила кровать с Наташей в маленькой клетушке за занавеской. — Говори. Всё по порядку.

Людмила села, сгорбившись. Она сняла берет, и из-под него выбились тусклые, нуждающиеся в мытье волосы. Рассказывала она тихо, монотонно, словно заученный, горький урок.

Она была родом из семьи служащего из Иркутска. Училась на библиотекаря. Встретила Петра на танцплощадке. Он показался ей таким сильным, самостоятельным, настоящим мужчиной, умеющим и деньги заработать, и цветы подарить. Говорил, что холост, что в деревне у него только старые родители, которые скоро переедут к нему. Когда она забеременела в первый раз (Анна невольно сжала Наташу, прижавшуюся к её груди), он сначала обрадовался, потом стал беспокоиться о деньгах. Потом пропал на три дня, вернулся пьяный и злой. Выкидыш случился на четвёртом месяце. Он тогда плакал, клялся, что всё наладит.

— А потом… опять я, — Людмила положила руку на живот. — И вот… исчез. Сказал, едет за деньгами, за вещами. Больше не видели. Хозяйка квартиры выгнала. Я ночевала на вокзале два дня, пока не вспомнила… про его деревню. Про вас.

Она замолчала, уставившись в глиняный пол. В избе было тихо. Даже Наташа не шевелилась. Алексей, стоявший у печи, мрачно смотрел в огонь. Его скулы напряглись.

— Такой вот плод, — хрипло проговорил он. — Сволочь. И не сын больше мне.

Марфа молчала дольше всех. Она смотрела то на Анну с ребёнком, то на Людмилу, то в окно, где уже начинало смеркаться. Наконец она поднялась, подошла к квашне, накрытой чистым полотенцем.

— Значит, так, — сказала она, и голос её был усталым, но твёрдым. — Ты, Людмила, останешься здесь. Не из жалости к тебе. Из-за ребёнка. Внук мой, хоть и нежеланный так. И потому что… — она обвела взглядом избу, — потому что мы здесь все теперь в одной упряжке. Брошенные одним негодяем. Позора на нас и так хватит, нечего его множить трупом на дороге.

Людмила всхлипнула, закрыла лицо руками.
— Я не могу… я вам ничего… я не умею даже…

— Научишься, — отрезала Марфа. — Анна научит. У неё тоже руки не из того места росли, глядишь, привыкла. Завтра встанешь вместе с нами. Работы хватит. А сейчас иди, умойся у колодца. Потом поешь. И ложись там, в сенях, на сене. Постелю тебе.

Это был приговор. И милость. Суровая, сибирская милость, не предполагающая ни нежностей, ни лишних слов. Анна, все ещё переполненная вихрем противоречивых чувств — жалости, злости, странной общности, — вдруг спросила:
— А что село скажет?

Марфа обернулась к ней, и в её глазах вспыхнул старый, знакомый огонь.
— А нам что до ихнего языка? Пусть болтают. У нас своя правда. И свой хлеб тяжелее их слов. Будут плеваться — не заметим. Будут помогать — спасибо скажем. Жить надо. Всем троим. И детям.

В этот момент Наташа заплакала. Тихий, жалобный плач. Людмила вздрогнула, подняла голову. Её глаза встретились с глазами Анны. И в них, помимо стыда и страха, появилось что-то новое — неловкое, смущённое участие.

— Можно… можно я посмотрю? — тихо попросила она.

Анна, после секундной паузы, кивнула. Подошла ближе, чуть отодвинула уголок одеяльца. Людмила заглянула, и её губы дрогнули в подобии улыбки.
— Маленькая… Хорошая…

— Наталья, — сказала Анна.
— Красивое имя.

Марфа, наблюдая за этой сценой, фыркнула и пошла ставить самовар. Но плечи её казались уже не такими напряжёнными.

Вечером, когда Людмила, помывшаяся и наскоро поевшая похлёбки, ушла на сеновал, а Алексей отправился проверить двор, Марфа и Анна остались одни у печи.

— Дура я, что ли? — вдруг спросила Марфа, не глядя на невестку.
— Зачем её оставила?

— Не дура, матушка, — тихо ответила Анна. — Просто… нет у нас выбора. Ни у неё. Ни у нас.

— То-то и оно, — вздохнула Марфа. — Выбора нет. Одна дорога. И та — в гору, с двумя возами чужого горя. Тяжело будет, Анюха. Очень тяжело.

— А иначе куда? — спросила Анна, качая на руках засыпающую дочь.

Марфа ничего не ответила. Она только потуже завязала свой тёмный платок, будто готовясь к долгой, холодной дороге. За окном окончательно стемнело. В сенях, за стеной, было слышно, как тихо плачет Людмила, заглушая рыдания в солому. Анна слушала этот плач и понимала, что её собственная боль, хоть и не ушла, но перестала быть одинокой. Она стала частью чего-то большего. Тяжёлого, горького, но общего.

Началась их новая, странная, невероятная жизнь. Жизнь на троих. Вернее, на пятерых, если считать двух ещё не родившихся детей. И первый, самый тяжкий хлеб этой жизни им предстояло съесть завтра, под пристальными, осуждающими, любопытными взглядами всей Малиновки.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: