Найти в Дзене
Валерий Коробов

Волжская твердыня - Глава 2

Слова назад не заберёшь. И раны не зашьёшь. Лариса сидела над скомканным письмом, на обороте которого её муж написал эти семь слов, и понимала, что её победа хуже любого поражения. Она выиграла войну за его тело, но проиграла битву за его душу. Теперь в их доме царила не ссора, а страшная, леденящая тишина — тишина опустошённых крепостей, между которыми больше нет никакого сообщения. Глава 1 Прошло три года. Три долгих, тягучих года, прожитых под знаком хрупкого, безрадостного перемирия. Война в доме Макаровых закончилась ничьей. Не было победителей, были лишь двое уставших, поседевших за эти годы людей, которые научились обходить острые углы молчаливым согласием. Сергей вернулся спать в горницу, но между ними на кровати всегда лежал Катькин ватный матрасик — немой свидетель разделённого ложа. Они вместе растили детей. Петька, уже долговязый пацан, грезил о танках и самолётах, вырезал их из газет и клеил на стены. Катя, шестнадцатилетняя, с тихой грустью в глазах, унаследовавшей от отц

Слова назад не заберёшь. И раны не зашьёшь. Лариса сидела над скомканным письмом, на обороте которого её муж написал эти семь слов, и понимала, что её победа хуже любого поражения. Она выиграла войну за его тело, но проиграла битву за его душу. Теперь в их доме царила не ссора, а страшная, леденящая тишина — тишина опустошённых крепостей, между которыми больше нет никакого сообщения.

Глава 1

Прошло три года. Три долгих, тягучих года, прожитых под знаком хрупкого, безрадостного перемирия. Война в доме Макаровых закончилась ничьей. Не было победителей, были лишь двое уставших, поседевших за эти годы людей, которые научились обходить острые углы молчаливым согласием.

Сергей вернулся спать в горницу, но между ними на кровати всегда лежал Катькин ватный матрасик — немой свидетель разделённого ложа. Они вместе растили детей. Петька, уже долговязый пацан, грезил о танках и самолётах, вырезал их из газет и клеил на стены. Катя, шестнадцатилетняя, с тихой грустью в глазах, унаследовавшей от отца, окончила школу и теперь работала счетоводом в колхозной конторе. Она была тонким мостиком между родителями, передавая от одного другому то, что те не решались сказать сами.

Отношения Ларисы и Сергея были похожи на старый, хорошо отлаженный механизм: он — зубчатое колесо, она — маховик. Они работали синхронно, без скрипа, но без души. Лариса перестала искать признаки «той» любви. Она смирилась с тем, что имеет: с его присутствием, с его помощью, с его уважительной, суховатой заботой. Иногда, увидев, как он, сосредоточенно нахмурившись, помогает Кате с арифметикой или чинит Петьке сломанную лодку-корыто, её сердце сжималось от старой, нежности, но она тут же гнала её прочь. Нежность эта была опасна. Она могла снова открыть старые раны.

О судьбе Елены Сергеевны они не говорили ни разу. Но Лариса знала — знала по косвенным признакам: по тому, как Сергей замолкал, услышав в радиоэфире слово «Ленинград», как он иногда надолго замирал, глядя на восток, где за тридцать вёрст лежало Заовражье. Он не пытался искать встреч, не писал писем — это было бы безумием и для неё, и для него. Но мысль о ней, Лариса это чувствовала кожей, жила в нём тихой, неугасимой болью. Он носил её в себе, как носят шрам от ампутации — невидимый, но ощутимый при каждом движении души.

Всё изменилось в конце марта 1941-го. Сергей, простудившись на весеннем сплаве брёвен, слег с воспалением лёгких. Болезнь протекала тяжело. Два дня он метался в жару, бредил. И в бреду он звал её. Не Елену. Звал Ларису. Только не по имени, а так, как звал в молодости, в самые счастливые их дни: «Рысь… Рысь моя… Держись… Не дай пропасть…»

Лариса, не смыкая глаз, сидела у его постели, поила его отварами, ставила горчичники, обтирала уксусом его горячее, осунувшееся лицо. И когда в полубреду он хватал её руку своей единственной и прижимал к груди, к тому месту, где под рёбрами стучало воспалённое, больное сердце, в ней что-то надламывалось. Вся её каменная броня, все обиды и гордыня рассыпались в прах перед лицом простой, животной правды: он умирает. И в этот миг между жизнью и смертью он зовёт её. Только её.

Кризис миновал на пятые сутки. Сергей открыл глаза, ослабленные, но ясные. Первое, что он увидел, — это её лицо, измождённое бессонницей, с тёмными кругами под глазами.
— Жив ещё, — хрипло прошептал он.
— Жив, — кивнула она, и слёзы, которых она не позволяла себе все эти дни, хлынули градом. Она не вытирала их, просто сидела и плакала тихо, беззвучно, от огромного, всепоглощающего облегчения.

Он медленно поднял руку и большим пальцем коснулся её мокрой щеки. Жест был неловкий, но бесконечно нежный.
— Прости, — сказал он так тихо, что она почти не расслышала. — Прости меня, Рысь.
Это было то самое, главное слово, которого она ждала все эти три года. И теперь, когда оно было произнесено, она поняла, что ждала не его. Она ждала того, чтобы боль ушла. А она не ушла. Она просто притихла, затаилась, и это «прости» стало ключом, который открыл все шлюзы снова.

— За что простить? — спросила она, всё ещё плача. — За то, что полюбил другую? Да разве за это прощают? Это или принимают, или нет. А я… я не могу принять. Не могу.
— Я не её любил, — проговорил он, с трудом выговаривая слова. — Я любил… то, чего не было. Тишину. Покой. Себя в её глазах — не калеку, а человека. Это была слабость. И это тебя предало. Самого главного человека в моей жизни.
Он говорил, и каждое слово давалось ему мучительно. Лариса слушала, и её душа разрывалась на части. Она верила ему. И в то же время ненавидела эту правду. Потому что она означала, что всё это время он любил не живую женщину, а призрак. И от этого было не легче, а в тысячу раз тяжелее. Как бороться с тенью? Как вернуть то, что было отдано миражу?

— А что сейчас? — спросила она, глядя ему прямо в глаза. — Сейчас что ты любишь?
Он долго молчал, глядя в потолок.
— Сейчас… я устал, Ларис. И мне холодно. И только рядом с тобой мне не так холодно. Это любовь? Не знаю. Но это всё, что у меня есть. И всё, что я могу тебе дать. Если ты примешь.

Она встала, подошла к окну. На дворе таял снег, с крыш капало, и каждая капля отдавалась в её ушах тяжёлым, окончательным стуком. Он предлагал ей не страсть, не пылкую любовь, а совместное, тихое доживание. Общий костёр, у которого можно согреться двум уставшим, израненным путникам. Это было горько. Это было несправедливо. Но это было честно. И это было больше, чем ничего.

— Ладно, — тихо сказала она, не оборачиваясь. — Будем греться.

С того дня что-то между ними сдвинулось. Ледяная стена не рухнула, но в ней появились проталины. Они снова начали разговаривать — не о быте, а о детях, о тревожных слухах, что ползли из репродукторов, о том, как тяжело далась коллективизация их отцам. Они могли молчать вместе, и это молчание больше не было враждебным.

Однажды в апреле Сергей, уже окрепший, вернулся из райцентра. Лицо его было озабоченным.
— В военкомате шум, — сказал он за ужином. — Призывников что-то очень активно переписывают. И говорят, на западной границе наши войска стоят в полной боеготовности. Что-то неспокойно.
— Опять провокации, — отмахнулась было Лариса, но в сердце её ёкнуло.
— Не похоже на провокации, — мрачно произнёс Сергей. — Похоже на подготовку к чему-то большому.

В ту ночь Лариса проснулась от того, что Сергей ворочается. Она прислушалась. Он не спал. Лежал на спине и смотрел в темноту.
— Не спится? — тихо спросила она.
— Нет, — ответил он. Потом, после паузы: — Боюсь, Ларис. Как перед операцией, когда руку отнимали. Такое же предчувствие. Только хуже. Намного хуже.
Она не нашлась что ответить. Просто протянула руку в темноте и накрыла его левую ладонь своей. Он крепко сжал её пальцы. И они так лежали, рука в руке, слушая, как в темноте за окном бьётся в истерике первый весенний дождь, смывая последний снег и неся с собой не запах земли, а горький привкус страха и неизвестности. Их личная война тихо угасала, уступая место тревожному гулу другой, большой и страшной, которая уже поднималась на горизонте, ещё невидимая, но неумолимо приближающаяся.

***

Июнь 1941 года ворвался в Горки неистовой жарой. Солнце палило нещадно, выжигая траву на склонах волжских берегов, и даже широкая река казалась сонной и ленивой. Но под этим знойным маревом в воздухе висело необъяснимое напряжение, словно перед грозой, которая всё не начинается.

В доме Макаровых жили теперь в состоянии хрупкого, обречённого спокойствия. Лариса и Сергей научились новому способу сосуществования — бережному и усталому. Они были похожи на двух людей, несущих один большой, но хрупкий груз с разных концов. Если один спотыкался, другой тут же подставлял плечо, но без лишних слов, без прежней яростной самоотдачи. Это было сотрудничество выживших.

Катя стала серьёзнее и молчаливее. Она всё чаще задерживалась после работы, переписывая какие-то ведомости, а дома садилась за вышивание, уходя в себя. Лариса видела, как дочь иногда украдкой смотрела на отца с таким выражением, будто боялась что-то забыть, и сердце матери сжималось от нехорошего предчувствия. Петька же, напротив, был полон мальчишеского задора. Он с товарищами бегал на стрельбище за окраиной, где тренировались призывники, и возвращался с горящими глазами, таская гильзы и рассуждая о том, как будет «бить фашистов, если они сунутся».

21 июня, в субботу, Сергей вернулся из райцентра особенно озабоченным. Он принёс не только гвозди и краску для ремонта школы, но и тяжёлую, давящую тишину, которую принёс с собой в дом.
— Что случилось-то? — не выдержала за ужином Лариса, когда Петька выскочил во двор гонять мяч.
— В военкомате — суета небывалая, — тихо, чтобы не слышала Катя на кухне, сказал Сергей. — Все свободные машины реквизировали. Складские ведомости какие-то срочные требуют. И говорят… — он понизил голос до шёпота, — говорят, комиссаров из запаса вызывают.
Он смотрел на свои руки — одну сильную, с жилистыми венами, другую, скрытую под аккуратно подвернутой манжетой. Лицо его было пепельным.
— Серёжа… — начала Лариса, но он перебил её, резко встал.
— Всё. Ничего не говори. Может, ещё пронесёт.
Но в его глазах она прочла, что он сам не верит в это «пронесёт».

Ночь с 21 на 22 июня была душной и беспокойной. Лариса ворочалась, прислушиваясь к ровному дыханию Сергея. Он спал, но сон его был тревожным, веки подрагивали. Она осторожно встала, подошла к окну. На небе — ни единой звезды, будто их кто-то заволок чёрным бархатом. Где-то далеко, за Волгой, сверкнула молния, но не было слышно грома. Беззвучная вспышка, осветившая на миг извилистый берег и тёмную воду. Как предупреждение.

Утром 22-го Лариса, как всегда, встала первой. Растопила печь, поставила самовар. Сергей вышел, бледный, невыспавшийся. Они молча позавтракали под мерное тиканье ходиков. В десять утра по радио должна была быть передача для школьников. Катя включила репродуктор — чёрную тарелку в углу. Сначала были привычные звуки — марш, позывные. Потом голос диктора, но не обычный, размеренный, а какой-то странно-надтреснутый, сбивающийся. Говорил о том, что в четыре часа утра…

Лариса не сразу поняла смысл слов. «…без объявления войны… вероломно напали… бомбили наши города…» Она смотрела на Сергея. Он сидел, не двигаясь, уставившись в ту самую «тарелку». Лицо его было не просто серьёзным. Оно было… готовым. В нём не было ни паники, ни страха. Было только суровое, леденящее принятие. Как будто он ждал этого известия всю свою жизнь, с того самого момента, когда остался без руки. Как будто он знал, что рано или поздно ему придётся заплатить за те годы относительного покоя, что были даны ему после первой, личной катастрофы.

Катя сидела, схватившись руками за край стола, её глаза были огромными от ужаса. Петька сначала замер, потом выпалил: «Значит, война? Значит, я пойду воевать?»
— Молчи! — рявкнул на него Сергей так громко и резко, что мальчик съёжился. В доме воцарилась тишина, нарушаемая только шипением самовара и проклятым голосом из репродуктора, который теперь призывал к мобилизации.

Первой нарушила тишину Лариса. Она медленно поднялась, прошла в спальню и вернулась с маленьким, завёрнутым в чистую тряпицу свёртком. Развернула. Там лежали несколько царских рублей-николаевок, пара серебряных серёг — её приданое, и пожелтевшая фотография, где они с Сергеем, молодые, только что поженившиеся, стоят возле этого самого дома.
— Вот, — хрипло сказала она. — На чёрный день копила. Теперь он настал.
Сергей посмотрел на эти жалкие сокровища, потом на её лицо. И в его глазах, впервые за много лет, она увидела ту самую, настоящую, немудрёную боль — не за себя, а за неё, за детей, за этот дом, который снова рушился.
— Спрячь, — тихо сказал он. — Ещё пригодится. Мне… мне сегодня же надо в военкомат.
— Ты? — вырвалось у Ларисы. — Да тебя же… — она бросила взгляд на его пустой рукав.
— Меня — в первую очередь, — перебил он. Мужчина. Коммунист. С военным опытом Гражданской. Пусть без руки — в штаб, в связные, на склад, куда угодно. Но пойду. Не могу иначе.
Он сказал это без пафоса, просто как констатацию факта. Как диагноз. Лариса знала, что спорить бесполезно. Да и не хватило бы духа. Потому что в глубине сердца она понимала: он прав. Так будет честнее. И для него, и для неё.

В тот день Горки изменились навсегда. С репродукторов на площадях лилась суровая музыка и призывы. У военкомата собралась толпа женщин, стариков, детей. Одни провожали мужей и сыновей, другие просто стояли, будто надеясь, что это страшное известие — ошибка. Лариса не пошла. Она осталась дома, как каменная. Заставила Катю и Петьку перебрать картошку в погребе — лишь бы занять их руки, отвлечь от ужаса, что висел в воздухе.

Сергей вернулся поздно вечером. Он не был мобилизован сразу. Ему дали два дня. «Пригоден для службы в тыловых частях, — монотонно пояснил он. — Буду в районе формировать обозы, организовывать эвакопункт. Потом… потом видно будет».
Они легли спать в тот день рано, но никто не спал. Лежали в темноте, каждый со своими мыслями. И вдруг Сергей сказал во тьме:
— Про Елену Сергеевну… слышал сегодня. Из Заовражья всех учителей мобилизуют на рытьё окопов под Смоленск. И её.
Лариса не ответила. Она ждала, что в ней проснётся ревность, злорадство, что угодно. Но проснулась лишь пустая, вселенская усталость. Какая разница теперь? Все они — и она, и та женщина, и Сергей — были теперь просто песчинками перед чудовищным жерновом войны. И этот жернов перемелет всё — и любовь, и ревность, и обиды — в один чёрный, горький прах.
— Дай бог ей выжить, — неожиданно для самой себя прошептала Лариса в подушку.
Сергей не ответил. Но через мгновение его левая рука нащупала в темноте её руку и сжала так крепко, что кости захрустели. В этом пожатии было всё: и благодарность, и прощание, и отчаянная надежда, и общая, невыносимая тяжесть. Они лежали, держась за руки, как тогда, в бреду. Только теперь бредил не он, а весь мир вокруг. И спасения от этого бреда не было.

А за окном, в тёмном июньском небе, уже не сверкали беззвучные молнии. Теперь с запада, от самой границы, долетал далёкий, низкий гул, которого никто не слышал, но который каждый чувствовал кожей. Гул приближающейся бури. И первая её капля — горькая и тяжёлая — уже упала в самое сердце, оставив после себя ледяное пятно страха. Впереди были слёзы, кровь, потери и испытания, которые расставят всё по своим, жестоким, но окончательным местам. Но в эту последнюю мирную ночь они были просто мужем и женой, держащимися друг за друга на краю пропасти. Больше им не было дано ничего.

***

Июль 1941-го пришёл в Горки не календарным летом, а чёрным, выгоревшим полем. Война, которая в первые дни казалась чем-то далёким, звучавшим только из репродуктора, теперь материализовалась в каждой щели быта. В магазинах исчезли сахар, мыло, керосин. На дверях конторы висели списки мобилизованных, и каждый день к ним приклеивали новый листок, который женщины разглядывали молча, с застывшими лицами, — кто-то с облегчением, не найдя своей фамилии, кто-то с тихим стоном, узнав её.

Сергей с головой ушёл в организацию эвакопункта. Его кабинетом стал длинный сарай у пристани, где обычно хранили рыбацкие сети. Теперь там стояли топчаны, сколоченные из свежего, ещё пахнущего смолой горбыля, и пахло уже не рыбой, а лекарствами, йодом и человеческим потом. Сюда, на волжские пароходы, начали прибывать первые беженцы — в основном женщины с детьми, старики из западных областей. Их лица были землистыми от усталости и страха, в глазах — пустота, а в узлах и чемоданчиках — жалкие остатки раздавленной жизни.

Лариса, по решению райкома, была назначена старшей по приёмке и распределению продуктов для эвакуированных. Теперь её день начинался не с домашней печи, а с кладовой заготконторы, где она с каменным лицом принимала от колхозов скудные пайки: муку с отрубями, картошку-мелочь, немного молока для детей. Она считала, взвешивала, делала записи твёрдым, не допускающим возражений почерком. Сочувствие? Его не было места в этой работе. Была только ярость — ярость от этой несправедливой беды и жгучее желание сделать хоть что-то, чтобы противостоять хаосу.

Они с Сергеем виделись урывками, чаще всего на том самом пункте. Он, мрачный, с тетрадью в руке, обходил нары, что-то записывал, отдавал распоряжения. Она — за длинным столом, разливая пустые щи по мискам. Их взгляды иногда пересекались. Он кивал ей коротко, деловито. Она в ответ сжимала губы. Это был их новый язык — язык общей, страшной работы. Дома они почти не разговаривали, падая от изнеможения, но теперь это не было холодной войной. Это была просто предельная усталость.

Однажды, в середине июля, Сергей вернулся домой глубокой ночью. Он не лёг, а сел за стол, положив перед собой какую-то потрёпанную бумагу. Лариса, проснувшись, подошла.
— Что такое?
— Списки прибывающих завтра, — он провёл рукой по лицу. — Пароход «Чкалов». Среди них… детский дом из-под Витебска. Тридцать человек. От пяти до двенадцати лет.
Он поднял на неё глаза. В них стояла такая безысходная боль, что Лариса внутренне сжалась.
— Сироты? — тихо спросила она.
— Неизвестно. Кто-то — да. Кто-то, может, родителей потерял при бомбёжке или при эвакуации. Документов нет. Одни метрики, что с собой успели схватить. — Он отодвинул бумагу. — Ларис… Нам надо взять кого-то.
Она отшатнулась, будто её ударили.
— Куда? Сюда? В наш дом? Да ты с ума сошёл! У нас своих двое! Петька — он же…
— Петька — он сытый и у него есть крыша над головой! — перебил он, и в его голосе впервые зазвучала не усталость, а страсть. — А у этих — ничего! Ни-че-го! Ты понимаешь? Они там, на пароходе, молчат. Как старички. Не плачут даже.
Лариса хотела кричать, отказываться, приводить доводы: тесно, еды не хватит, ответственность. Но слова застряли в горле. Она представила Катю и Петька, потерянных, одних, на каком-то чужом пароходе. Сердце её, очерствевшее за эти недели, дрогнуло.
— Одного, — хрипло сказала она. — Самого маленького. Чтобы не так страшно было.

На следующий день «Чкалов», почерневший, с пробитой в нескольких местах кожухой надстройки, пришвартовался к пристани. С него, спотыкаясь, начали сходить люди. И среди них — группа детей. Они действительно не плакали. Они шли, держась за руки воспитательницы — молодой, с перевязанной головой женщины с пустым взглядом, — и смотрели по сторонам большими, не по-детски серьёзными глазами.

Лариса, помогая разносить еду, искала того, «самого маленького». И увидела его. Мальчик, лет пяти, сидел на тюке отдельно от всех, сжимая в руках тряпичного зайца с одним ухом. Он не тянулся к пище, не просился к другим детям. Просто сидел, уставившись в пол сарая.
— Как зовут? — спросила Лариса у воспитательницы, кивая на него.
Та обернулась, и её лицо исказилось гримасой боли.
— Алёшкой зовут. Алёша… Фамилию не помню. Прибился к колонне уже на дороге. Шёл, держался за подол моей юбки, а сам не говорит ничего. Только зайца этого не выпускает.

Лариса подошла, присела на корточки.
— Алёша, хочешь есть?
Мальчик медленно поднял на неё глаза. Глаза были синие, прозрачные и совершенно пустые. Он молча покачал головой.
— Хочешь, я тебя к другим ребятам отведу?
Снова покачал головой. Потом неожиданно спросил тоненьким, безжизненным голоском:
— А тут бомбить будут?
Ларису будто обдали кипятком. Она не знала, что ответить. Сказать «нет» — солгать. Сказать «да» — добить его окончательно.
— Тут… тихо, — с трудом выдавила она. — И я с тобой посижу, если хочешь.
Она осторожно протянула руку, касаясь его плеча. Мальчик не отстранился. Он просто смотрел на неё, будто пытаясь понять, реальна ли она.

В тот вечер Алёша, всё так же молчаливый, оказался в доме Макаровых. Его устроили на топчане, который ещё недавно занимал Сергей. Петька, сначала насупившийся, увидев зайца с одним ухом, фыркнул, но потом принёс ему свою старую оловянную солдатику. Алёша взял её, покрутил в пальцах и поставил рядом с зайцем. Катя налила ему молока, и он медленно, как автомат, стал его пить.

Лариса наблюдала за этим, стоя у печи. И вдруг её взгляд упал на Сергея. Он сидел за столом и смотрел на мальчика. И в этом взгляде не было деловой озабоченности или жалости. Было что-то другое. Что-то глубокое, отеческое, та самая нежность, которую она не видела в его глазах много лет. Но направлена она была не на её детей. На чужого, потерянного ребёнка.

Старая, едва зарубцевавшаяся рана в её душе кроваво дёрнулась. Всё та же история. Он отдаёт тепло, внимание, заботу не ей, не своей семье, а чужим, сирым, «несчастненьким». Сначала — учительнице, теперь — сироте. Где же место для них, для тех, кто всегда был рядом? Злоба, чёрная и едкая, подкатила к горлу. Она хотела бросить ему в лицо колкое замечание, но в этот момент Алёша, допив молоко, медленно опустил голову на стол и… заплакал. Не всхлипывая, как дети, а тихо, безнадёжно, по-взрослому, содрогаясь всем своим крошечным телом.

И это молчаливое, абсолютное отчаяние ребёнка разбило вдребезги и её злобу, и все её обиды. Лариса подошла, обняла его жёсткими, сильными руками, прижала к своей груди, к колючей домотканой кофте.
— Ничего, ничего, — зашептала она, качая его, сама не зная, кого утешает — его или себя. — Всё будет. Всё.

Сергей встал и вышел во двор. Она видела в окно, как он, прислонившись к косяку, закурил, и его плечи слегка вздрагивали. Он тоже плакал. Впервые за все эти годы. И она, и он — плакали над одним и тем же: над растоптанным детством, над несправедливостью мира, над своим бессилием что-то изменить. Их слёзы текли по разным щекам, но причина у них была одна. И в этой страшной общности вдруг что-то сломалось. Стена между ними не рухнула, но в ней появилась брешь. Не для любви — для неё уже не осталось сил. Для понимания. Для тихой, горькой солидарности двух людей, которые стоят по одну сторону баррикады, отделяющей жизнь от всепоглощающей смерти.

А на улице, в предрассветной мгле, снова завыла сирена воздушной тревоги — учебной, но от этого не менее жуткой. Война приближалась, и первая чужая кровь — кровь детских слёз — уже пролилась в их доме, навсегда изменив его внутренний уклад и расставив новые, жестокие приоритеты. Выжить. Сохранить. Помочь. А всё остальное — обиды, ревность, старые раны — надо было отложить, как ненужный хлам, потому что впереди ждала только одна, всепоглощающая работа под названием «война».

***

Август принёс в Горки пыль от нескончаемых обозов, тянувшихся на восток, и горький дым пожарищ, который ветер иногда доносил с запада, словно предвестник скорой беды. Война перестала быть абстрактным понятием. Она стала конкретной, как пустой котелок и как жгучая боль в спине от бессонных ночей.

Алёша, мальчик с тряпичным зайцем, стал тихим призраком в доме Макаровых. Он почти не говорил, только смотрел большими глазами, цепляясь взглядом за Ларису, куда бы она ни пошла. Он словно признал в ней источник безопасности, островок в хаосе, который сжёг его прежнюю жизнь. Лариса, к своему удивлению, обнаружила, что её сердце, ожесточённое годами обид и ревности, не каменеет при виде этого тихого ребёнка, а, напротив, начинает биться с новой, мучительной нежностью. Она укладывала его спать, поправляла одеяло, и её рука сама находилась, чтобы погладить его светлые, пушистые волосы. Петька, после первого всплеска ревности, стал брать Алёшу с собой — не на игры, а на свои «военные дела»: собирать металлолом для «танков Победы» или разгружать у пристани мешки с сушёной рыбой. Алёша молча таскал маленькие камешки, но в его глазах загорался слабый огонёк интереса, когда Петька что-то объяснял ему громко и важно.

Сергей пропадал на эвакопункте сутками. Теперь там не только размещали беженцев, но и начали разворачивать полевой госпиталь. С запада шли эшелоны с ранеными. Первый санитарный поезд, пришедший в Горки в двадцатых числах августа, стал потрясением для всего городка. Это были не просто больные — это были живые свидетельства той жестокости, что творилась там, у границы. Бледные, перевязанные, с пустыми глазами юнцы и поседевшие за месяц мужчины.

Лариса, как и других женщин, мобилизовали на помощь медсёстрам. Её первой задачей стала стирка бинтов. Она стояла у огромных чанов с кипятком, где кровавые тряпки превращались в жуткий, розоватый отвар, и её мутило не от запаха, а от осознания, сколько боли, сколько страдания впитал в себя эта грубая марля. Руки её, привыкшие к любой работе, дрожали. Однажды, развешивая уже чистые бинты, она услышала разговор двух раненых, лежащих на носилках у входа.
— …а она сказала, я тебя никуда не пущу, ты мне и с одной-то рукой дорог, — тихо, с горькой усмешкой говорил один, молодой, с забинтованной головой.
— Ну и? — спросил другой.
— А я ей: «Мамань, там таких, как я, тысячи. И у многих — ни матери, ни жены. Мой долг — там». И ушёл.
Лариса замерла с мокрым бинтом в руках. «Ты мне и с одной-то рукой дорог». Её собственные слова, сказанные Сергею когда-то, в далёкой, почти забытой молодости, отозвались в памяти с такой силой, что перехватило дыхание. Она смотрела на этого мальчишку, который ушёл на фронт, несмотря на мольбы матери, и думала о Сергее. Он тоже ушёл бы. Будь он цел. А она… что сказала бы она? Удержала бы? Вряд ли. Её гордость и понимание долга не позволили бы. Но сейчас, глядя на результаты этого долга, её гордость казалась ей мелкой и никчёмной.

Вечером того дня она зашла в сарай-госпиталь, чтобы отнести чистые простыни. Сергея там не было. Но на импровизированном столе, заваленном бумагами, лежала его чёрная, потрёпанная тетрадь — главный документ эвакопункта. Лариса знала, что в ней — списки: кто прибыл, кто отправлен дальше, кому какая помощь оказана. Рука её потянулась к тетради сама собой. Не из ревности или подозрения. Из какого-то нового, щемящего любопытства — чем он живёт, этот её муж, в эти страшные дни?

Она открыла тетрадь. Чёткий, угловатый почерк левой руки заполнял страницы сухими строчками: «Принято 40 чел., из них детей до 10 лет — 12… Выделено муки 40 кг… Требуется медикаментов: йод, бинты…». Но на последней, свежей странице, текст обрывался. А ниже, в самом низу листа, будто вырвавшись из-под контроля, были написаны другие строки. Не отчёты. Стихи. Не Пушкина, а какие-то простые, неуклюжие, явно собственного сочинения:

«И снова ночь. И снова в изголовье дым.
Не спится. Боль чужая, как своя.
Рука одна. И ею — строить снова
Хоть подпорки для рухнувшей семьи.
Прости, что был слабей, чем та беда,
Что за порогом ждёт. И нет возврата.
Лишь дом, где двое детей и сирота,
И взгляд твой, в котором — и обида, и утрата.
Но если выживем… Когда-нибудь, потом…
Научимся ли снова быть людьми?
Или навек останемся в том доме,
Где стены помнят только крики и дожди?»

Лариса читала, и буквы расплывались перед глазами. Она никогда не думала, что он может писать стихи. Да ещё такие… обнажённые. В них не было ни романтики, ни красивостей. Была только голая, нестерпимая правда. Про его слабость. Про их рухнувшую семью. Про обиду в её глазах. И про этот страшный, главный вопрос: останутся ли они навсегда в том холодном доме, который сами и построили из недоверия и боли?

Она услышала шаги и быстро захлопнула тетрадь. Вошёл Сергей. Он выглядел измождённым, тень от коптилки падала на его впалые щёки.
— Что? — спросил он, увидев её у своего стола.
— Простыни принесла, — глухо ответила Лариса, отводя взгляд.
Он кивнул, сел, потёр здоровой рукой лицо.
— Завтра, — сказал он, не глядя на неё, — будут разгружать ещё один эшелон. Тяжёлые. Много ампутаций. Женщин не пустят. Но… нужны доноры. Кровь. Группа любая.
Лариса молчала.
— Я пойду, — сказала она наконец.
Он поднял на неё глаза. Удивлённые. В них мелькнуло что-то вроде старой, забытой тревоги.
— Тебе не надо. Ты и так на ногах еле держишься.
— Я сказала — пойду, — перебила она, и в её голосе прозвучала не прежняя взрывная ярость, а твёрдая, непреклонная решимость. — Моя кровь ещё кому-то пригодится. Хоть так.
Он смотрел на неё, и в его взгляде что-то таяло. Ледяная стена, что стояла между ними, в этот миг не рухнула, но стала тонкой, как стекло. Они видели друг друга сквозь неё — израненных, усталых, но всё ещё живых.
— Ладно, — тихо согласился он. — Только… будь осторожна.

Она вышла в прохладную августовскую ночь. Воздух был густой, пахнущий полынью и лекарствами. Из открытых дверей сарая доносились стоны. Лариса подняла лицо к небу. Там, на западе, зарево было уже не от заката. Это горели где-то далеко-далеко города и деревни. А здесь, в её груди, бушевал свой пожар. Горели обиды. Горела ревность. Горела гордость. И из этого пепла проступало что-то новое, хрупкое и страшное — понимание. Понимание его боли. Его слабости. Его одинокой борьбы с самим собой и с этой войной. И в этом понимании не было прощения. Пока ещё нет. Но было место. Место для его стихов, для его немого вопроса, для их общей, чудовищной усталости.

Она вернулась домой, где спали её дети и чужой мальчик, ставший вдруг своим. Села на крыльцо и смотрела на тёмную воду Волги. Река текла неумолимо, как время. Оно уносило их старую жизнь. И Лариса не знала, что принесёт новое. Но впервые за многие годы она не чувствовала себя одинокой в своём горе. Его горе было таким же. И, возможно, только это и могло теперь стать точкой отсчёта для чего-то нового. Если, конечно, выживут.

Продолжение в Главе 3

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: