Найти в Дзене
Валерий Коробов

Зареченский обет - Глава 1

В деревне Заречье свадьбу играли нечасто — жить бы уметь. Но когда Илья Гордеев повёл под венец тихую Татьяну из бедной семьи, старушки на крыльцах качали головами: «Не пару он себе выбрал, неровню». Они не знали, что этой парой, этой тихой любовью, Илья закладывал фундамент не просто семьи, а крепости. Крепости, которой предстояло выстоять в огне, через который не всякая гора проходит. Тот день, когда Илья Степанович Гордеев окончательно решил жениться, начался не с зари, а с тихого разговора в полумраке избы. — Вижу, сынок, твоя душа не на месте. Как мерин на привязи, из угла в угол похаживаешь, — голос матери, Аграфены Петровны, не был ни вопрошающим, ни назидательным. Он был констатацией факта, тихой и твердой, как стук валька по мокрому белью у реки. Илья остановился у печи, прислонив горячий лоб к прохладной, шершавой глине. За окном, в предрассветной синеве Заречья, лишь петух второй раз перекрикивался с соседского подворья. В избе пахло тёплым хлебом, дымком и сушёной мятой — з

В деревне Заречье свадьбу играли нечасто — жить бы уметь. Но когда Илья Гордеев повёл под венец тихую Татьяну из бедной семьи, старушки на крыльцах качали головами: «Не пару он себе выбрал, неровню». Они не знали, что этой парой, этой тихой любовью, Илья закладывал фундамент не просто семьи, а крепости. Крепости, которой предстояло выстоять в огне, через который не всякая гора проходит.

Тот день, когда Илья Степанович Гордеев окончательно решил жениться, начался не с зари, а с тихого разговора в полумраке избы.

— Вижу, сынок, твоя душа не на месте. Как мерин на привязи, из угла в угол похаживаешь, — голос матери, Аграфены Петровны, не был ни вопрошающим, ни назидательным. Он был констатацией факта, тихой и твердой, как стук валька по мокрому белью у реки.

Илья остановился у печи, прислонив горячий лоб к прохладной, шершавой глине. За окном, в предрассветной синеве Заречья, лишь петух второй раз перекрикивался с соседского подворья. В избе пахло тёплым хлебом, дымком и сушёной мятой — запах его детства, запах покоя, который теперь почему-то не находил отклика в его мятущейся душе. Ему двадцать шесть. Изба крепка, хозяйство ладно, руки сильные, привыкшие к труду. Отец, Степан, до революции навоевавшийся в германскую, ушёл тихо пять лет назад, оставив сыну не только дом и землю, но и немую, затаённую боль в гладах и мятежах гражданской. Илья вытянул хозяйство, сберёг мать. А теперь… Теперь внутри зияла пустота, которую не заполнить ни тяжёлой работой, ни даже материнской заботой.

— Мам, а… — он обернулся, ища слова. Аграфена сидела на лавке, спиной к божнице, и в слабом свете лампадки её лицо, изрезанное морщинами, как осенняя пашня, казалось высеченным из тёмного дерева. — Хозяйке в доме быть пора. Невестке.

— Знаю, — кивнула Аграфена. Она отложила в сторону чулок, который вязала, и сложила руки на коленях. Руки, узловатые от артрита, но ещё цепкие. — И кандидатка, поди, в голове уже есть. Давно присматриваешь.

Илья покраснел, будто пойманный на краже яблок пацан. Мать видела всё. Наверное, видела и как он на сенокосе в прошлое воскресенье украдкой следил за Татьяной, дочерью бедняка Фёдора из соседнего Чибизовки. За её тихой, будто скользящей походкой, за тем, как она, не громко смеясь, наклоняла голову к подруге, и тонкая, как тростинка, шея выгибалась под тяжестью простой косы. Видела, как он незаметно подсунул её младшему братишке, копошившемуся у межи, горсть лесных орехов.

— Татьяна Фёдоровна, из Чибизовки, — выдохнул он, сразу почувствовав облегчение.

Аграфена задумалась. Молчание затянулось. Не от неодобрения — она взвешивала, как хорошая хозяйка взвешивает на руке меру зерна.

— Род худой, — наконец произнесла она. — Фёдор-то вечно в кабаке, семеро по лавкам, мать еле ноги волочит. Приданого — кот наплакал. Одни руки и доброе сердце.

— Мне приданого не надо, — горячо возразил Илья. — Я сам дом сколотил. Руки у неё… видела ты, мам, как она стога метает? Лёгкие, да меткие. И лицо… тихое.

«Тихое» — это было самое важное слово. После грохота войны, после криков и споров, после отцовской тоски, ему страстно хотелось тишины. Не пустой, а наполненной — тихим скрипом пола под босыми ногами, тихим шепотом колыбельной, тихим согласием двух взглядов через стол.

— Тихая вода крутые берега подмывает, — процитировала пословицу Аграфена, но в глазах её уже мелькнула твёрдая искра решения. — Ладно. Роду она не позорит, работящая, кроткая. Кротость — не слабость, Илюша. Это сила, которую шумные люди с порога не разглядят. Поедем в воскресенье. Свахой позову Марфу-ключницу, она с Чибизовкой вроде в родстве через кого-то.

Дело было решено. Всё дальнейшее потекло по давно установленному деревенскому руслу, но для Ильи каждый обряд, каждый шаг был наполнен трепетным смыслом. Сватовство прошло сдержанно: в избе Фёдора пахло бедностью и луком, сам он ёрзал, не зная, куда деть свои неумелые руки, мать Татьяны, Акулина, украдкой вытирала слезы краем фартука. Сама Татьяна, в скромной, но чистой понёве и белой рубахе, подала гостям чашу с квасом, и её пальцы, худые и удивительно изящные для крестьянской девки, чуть дрожали, касаясь грубой глины. Она не подняла на Илью глаз, но когда он, уходя, рискнул бросить на неё быстрый взгляд, их глаза встретились на секунду. И в этих больших, серых, как предгрозовое небо, глазах он увидел не испуг, не покорность, а ту же самую, глубокую и внимательную, тишину.

Свадьбу сыграли скромно, в конце лета, когда уже пахло спелыми яблоками и первой прелью. Венчались в старой, почерневшей от времени церквушке в Заречье. Платье у Татьяны было перешито из материнского, фата — простой холщовый рушник с вышитыми петухами по краям. Но когда она, бледная и сосредоточенная, под венцом тихо произнесла: «Аз, Татиана, честным крестом и святым Евангелием клянусь…», Илья почувствовал, как что-то огромное и невесомое одновременно сдавило ему грудь. Он взял её холодную руку, и тепло потекло от его ладони к её.

Гуляли во дворе дома Гордеевых. Столы, сколоченные из досок, ломились не от изобилия, а от того, что соседки принесли кто лепёшку, кто кринку молока, кто солёных груздей. Илья пил мало, больше наблюдал. Наблюдал, как мать его, строгая Аграфена, подсела к Татьяне, что-то тихо говорила ей, и та, кивая, впервые за день позволила себе робкую улыбку. Наблюдал, как младшие ребятишки тайком тянулись к караваю. Чувствовал лёгкое прикосновение плеча жены к своему плечу.

Поздно вечером, когда гости, пропев последние протяжные песни, разошлись, он повёл её в горницу. Луна, круглая и жёлтая, как подсолнух, заглядывала в маленькое окошко, рисуя на полу серебряные квадраты. Татьяна стояла посреди комнаты, снова опустив глаза, будто ожидая приговора.

— Татьяна, — тихо сказал Илья. Он подошёл, взял её лицо в свои широкие, шершавые ладони. Она вздрогнула, но не отпрянула. — Не бойся. Дом наш. Твой теперь. Жить будем… будем ладно.

Она медленно подняла на него глаза. В лунном свете они казались прозрачными, глубокими-глубокими.
— Буду стараться, Илья Степанович, — прошептала она.
— Просто Илья, — поправил он. — Для всех Илья Степанович. А для тебя… просто Илья.

И тогда она кивнула. И этот кивок, и тепло её щеки в его ладонях, и тишина, обволакивающая их за стенами избы, были для него большей клятвой, чем все слова под венцом. Он не знал, не мог знать, какие бури уготовила им судьба за горизонтом этого тихого летнего вечера. Он знал только, что теперь его жизнь, его дом и его сердце обрели наконец свой тихий, прочный и желанный центр.

***

Мирная жизнь в доме Гордеевых пустила крепкие корни, как старая яблоня во дворе. И оказалось, что «тихая» Татьяна обладала тишиной не пустоты, а глубокого колодца — из неё всегда можно было почерпнуть и ласковое слово, и терпение, и неожиданную твёрдость.

Первым испытанием для молодой хозяйки стала, как ни странно, не бедность, а… доброта Аграфены Петровны. Свекровь, решившая, что «кроткая невестка — от Бога благодать», в первые месяцы буквально завалила её работой, присматриваясь и проверяя на прочность. Татьяна молча вставала затемно, чтобы успеть и корову подоить, и завтрак приготовить, и дом убрать до того, как проснётся старшая хозяйка. Руки её, казавшиеся такими хрупкими, обросли мозолями, но никогда не опускались в бессилии. Однажды, когда Аграфена в очередной раз собиралась поправить только что замешенное ею тесто, Татьяна мягко, но без колебаний взяла её за руку:

— Свекровушка, дай попробую сама. Как мама учила. Не выйдет — твоя воля, ругай.

Тесто, вымешанное её руками, поднялось пышным, румяным караваем. Аграфена, отломив горбушку, долго жевала, глядя в окно.
— Ладно, — наконец произнесла она. — С печным делом справилась. Завтра покажу, как кумач на портянки красить. Илье к зиме новые нужны.

Это было признание. С того дня отношения из проверочных стали ученическими, а потом и союзническими. Аграфена открыла невестке все секреты гордеевского хозяйства: где в огороде под сливой самая влажная земля для редьки, какую траву подкладывать в солому, чтобы мыши не заводились, как по шелесту листьев на дубе у околицы дождь предсказывать.

А Илья... Илья расцветал. Дом, который раньше был для него просто тёплым и надёжным укрытием, наполнился новыми смыслами. Он ловил себя на том, что спешит с поля, чтобы увидеть, как Татьяна, склонившись над корытом, полощет бельё, и на её влажной шее вздрагивают золотые от заката пряди волос. Он начал по вечерам, чего раньше никогда не делал, вырезать из липы ложки, свистульки — сначала просто так, для души, а потом, когда родился первый сын, названный Степаном в честь деда, — игрушки.

Родился Степан в 1925-м, в тяжёлую, затяжную оттепель. Роды были трудными, Татьяна бредила два дня, и Илья, забыв про стыд, сидел у её изголовья, держал за горячую руку и шептал отчаянные молитвы, которые сам сочинял на ходу. Выжили оба. Аграфена, крестя спящую невестку, сказала сыну, глядя в потухшие глаза: «Крепкая. Коренная. Таких ломает, да не гнёт».

Потом была дочь — Аннушка, весёлая и шустрая, в 1928-м. А следом, в 1930-м, — второй сын, Мишутка, родившийся таким слабым, что его даже сразу не окрестили, боясь сглазить. В те годы сама земля вокруг Заречья застонала под новым укладом. Пришла коллективизация. Создавался колхоз «Заря будущего». Илью, как крепкого, уважаемого хозяина, уговаривали войти с хозяйством передовым, стать председателем. На собраниях в сельсовете пахло махоркой, дешёвым самогоном и страхом. Сосед, такой же середняк, как Илья, Ефим Квашнин, рванулся вперёд, сдал в колхоз и лошадь, и корову, и получил похвальную грамоту и должность счетовода. Других, кто упёрся, под утро забирали, и их избы с заколоченными окнами стояли потом как немые укоры.

Илья метался. С одной стороны — страх за семью, за детей. С другой — душа не принимала. Хозяйство, выстроенное отцом и им, его земля, его корова Зорька, которая на его голос шла, как собака… Всю ночь он не спал, курил на завалинке. Утром его нашла там Татьяна. Молча села рядом, положила голову ему на плечо.

— Я не знаю, Таня, — хрипло проговорил он. — Не могу я… Это всё, кровью и потом. Как отдать?
— Ты глава семьи, — тихо сказала она. — Ты и решай. Но смотри: Ефим-то свой хлеб теперь с колхозного склада получает. По норме. А дети его прошлой зимой пухли с голоду. Грамота их не согрела.
— А если заберут?
— Тогда мы пойдём за тобой. Куда скажешь.

Он посмотрел на неё. В её глазах не было ни паники, ни слепого послушания. Была лишь ясная, холодная, как родниковая вода, решимость делить с ним всё. Любой путь.

— Не пойду я в их колхоз, — выдохнул он. — Но и воевать не станем. Лошадь… лошадь, пожалуй, сдадим. Будем как все. Без передовиков, но и без врагов.

Их хозяйство «добровольно» внесли в колхозное стадо, оставив лишь корову Зорьку, «на малых детей», и крохотный огород. Илья стал простым колхозником. Работал за трудодни, которые чаще всего оставались бумажкой. Спасало то, что он был мастер на все руки: мог и телегу починить, и соху смастерить. За это иногда платили натурой — горстью муки, свеклой. А ещё спасал огород да Татьянина изобретательность. Она научилась делать лепёшки из лебеды с добавлением картофельных очисток, варить суп из крапивы и щавеля, а из высушенной морковной ботвы заваривала подобие чая. Дети, хоть и худые, но чистые и не больные.

Именно в те голодные, тревожные годы произошёл случай, который Илья запомнил навсегда. Шёл 1933 год. Мишутка, всегда болезненный, слег с горячкой. Лекарств не было, знахарка только руками развела. Илья, отчаявшись, пошёл к последней в деревне старухе-отшельнице, Матрёне, что жила на самом краю села, у болота. Её побаивались, но про её молитвы ходили легенды. Избушка была чёрная, покосившаяся. Матрёна, высохшая, как гриб-дождевик, выслушала его, не перебивая.

— Не за лекарством пришёл, а за надеждой, — проскрипела она. — Держи.
Она протянула ему не травинку, не корешок, а крошечный, пожелтевший от времени бумажный листок, сложенный в несколько раз. На нём была аккуратно, старательным почерком выведена молитва.
— Это не от горячки. Это — от отчаяния. Читай, когда душа каменеть начнёт, когда сил не будет. Всю жизнь читай. Она тебя… через огонь проведёт.

Илья, скептик и рационалист, взял листок. Отказаться было невозможно — слишком велика была власть этих потухших, будто видевших что-то за гранью, глаз. Он сунул бумажку в глубокий карман порток и забыл о ней. Мишутка, к счастью, выкарабкался сам.

А в 1934-м случилось последнее, самое страшное горе. Степка, резвый и любознательный девятилетка, полез на старую иву у реки за голубиными яйцами. Ветка подломилась... Его принесли домой бездыханным, с тихим стоном материнского сердца, от которого, казалось, содрогнулись стены. Татьяна не рыдала. Она сидела у тела сына, гладила его уже холодные волосы и что-то беззвучно шептала. Её тишина стала ледяной и страшной. Илья, сам раздавленный, боялся, что она не выдержит, сломается.

На третий день после похорон Татьяна встала на рассвете, затопила печь и начала месить хлеб. Руки её двигались механически, лицо было пустым. Илья подошёл, хотел обнять, остановить её. Она отстранилась.

— Не надо, Илья. Надо жить. Аннушке и Мишутке завтракать. Ты — на работу. Нам… надо держаться.

В этой фразе, «надо держаться», прозвучала вся её философия, вся её сила. Жизнь, с её радостями и жестокими потерями, продолжалась. Корни их семьи, хоть и опалённые огнём утраты, держали их крепко в тамбовской земле. Они ещё не знали, что впереди — испытание, перед которым померкнет и голод, и горе. Испытание по имени Война.

***

Лето 1941 года выдалось в Заречье на редкость щедрым. Рожь налилась таким тяжёлым золотом, что колосья клонились к самой земле, будто кланяясь. В садах у Гордеевых ломились от плодов ветки старой яблони — той самой, под которой когда-то гуляли на свадьбе. Казалось, сама земля, устав от голодных и тревожных лет, решила одарить людей перед неведомой чертой.

Воскресенье, 22 июня, началось как положено: с перезвоном колокола к обедне. Илья с Татьяной и детьми шли по пыльной улице. Аннушке уже тринадцать, стройная, с мамиными серыми глазами, Мишутке — одиннадцать, всё ещё тщедушный, но с живым, любознательным взглядом. Они мирно спорили о том, пойдут ли после службы купаться на старый заводь. Аграфена Петровна, совсем поседевшая, но по-прежнему прямая, как жердь, шла позади, опираясь на палку, и приглядывала за хозяйственной сумкой, где лежали крашеные яйца и кусок пирога для поминания недавно умершей соседки.

Из сельсовета, низкого бревенчатого здания, выскочил запыхавшийся председатель, тот самый Ефим Квашнин, давно растерявший свою былую прыть и обросший неуверенностью.
— Товарищи! — закричал он хрипло, маша какими-то бумагами. — Все в клуб! Срочное собрание! Война!

Слово это, чёрное и тяжёлое, ударило по толпе, как обухом. Женщины ахнули, мужики нахмурились, но не удивились. Тревожные слухи ползли всё лето. Илья почувствовал, как ладонь Татьяны, лежавшая у него на сгибе локтя, резко сжалась, вцепившись в его рубаху так, что побелели костяшки. Он встретился с ней взглядом. В её глазах, всегда таких глубоких и спокойных, мелькнул животный, первобытный ужас. Она уже теряла одного сына. Она знала цену такого слова.

В душном, прокуренном клубе голос из тарелки репродуктора визжал что-то о вероломном нападении, о священной войне. Илья стоял, сгорбившись, и слушал, не слыша. Он видел перед собой не Молотова, а лицо отца, Степана, который вернулся с германской контуженный и молчаливый. Видел окопную грязь, вшей, страх и смерть, о которых тот иногда бормотал в бреду. «Не дай Бог, детям нашим», — говорила тогда мать. Бог не услышал.

Через три дня пришла повестка. Не только ему, но и почти всем мужчинам от семнадцати до сорока пяти. Сборный пункт — в райцентре, к утру.

Последний вечер. Илья топором рубил во дворе дрова — запас на год вперёд, торопливо, яростно, будто мог врубиться в само время и остановить его. Потом починил калитку, проверил стропила на сарае, забил гвоздь в скрипевшую половицу. Татьяна молча ходила за ним по пятам, держа в руках узелок — чистые портянки, сало, сухари, махорку. Её молчание было страшнее любых рыданий.

Ночью они не спали. Дети, напуганные, наконец уснули в горнице. Аграфена сидела в красном углу, беззвучно шевеля губами перед иконой Казанской Божьей Матери. Илья и Татьяна были на кухне.

— Таня, — начал он, глядя на огонёк лучины. — Ты… ты держи всё. Мать она старая. Дети… Аннуха уже помощница. Мишку к работе приучай, не балой.
— Знаю, — отозвалась она глухо.
— Землю… что успеем, уберем. Косить начнут скоро. С Ефимом не ссорься, он теперь власть. Но и не давай спуску. Если что… к сестре моей в Кирсанов пиши.
— Знаю, Илья.
Он обернулся. Она смотрела на него, и слёз в её глазах не было. Была лишь та же стальная решимость, что и в день их разговора о колхозе, но теперь отшлифованная годами потерь до алмазной твёрдости.
— Ты вернешься, — сказала она негромко, но так, будто высекала слова на камне. — Слышишь? Ты должен вернуться. Мы будем ждать. Я буду ждать. И мать. И дети.

Он подошёл, взял её за плечи, прижал к себе. Она прильнула, спрятав лицо на его груди, и наконец задрожала — тихо, беззвучно, всем телом.
— Вернусь, — прошептал он в её волосы, пахнущие дымом и ромашкой. — Обязательно. Ты только держись. Держись, Таня.

На рассвете вся деревня вышла провожать. Плач стоял вселенский, пронзительный. Илья в последний раз обнял мать, которая, не проронив ни слезинки, сунула ему в руку складень — медный образок Николая Угодника. Поцеловал спящего Мишутку в лоб. Крепко обнял Аннушку, которая рыдала, уткнувшись ему в бок. Потом взял свой узелок и посох-палку.

Татьяна шла с ним до околицы. У старого покосившегося креста, на выезде из Заречья, он остановился.
— Ступай назад. Не провожай дальше.
Она кивнула, сжав губы. Потом вдруг полезла за пазуху, достала тот самый, забытый им листок с молитвой от старухи Матрёны.
— Возьми. Я нашла, когда вещи собирала. Носи с собой.
— Да что она, эта бумажка…
— Возьми! — в её голосе впервые прозвучала не просто просьба, а приказ. Он послушно сунул сложенный листок во внутренний карман гимнастёрки, поверх сердца.
— Ладно.
Они посмотрели друг на друга — долгим, пьющим взглядом, стараясь запечатлеть каждую черту. Потом он резко развернулся и зашагал по пыльной дороге, не оглядываясь. Оглянуться — значит не уйти. А он должен был уйти. Татьяна стояла у креста, пока его фигура не растаяла в утренней дымке. Потом медленно, будто каждое движение давалось невероятным усилием, повернулась и пошла назад, к дому, где теперь на её плечах оставалось всё: и дети, и свекровь, и надежда, и бесконечное, мучительное ожидание.

А через месяц пришла первая похоронка в Заречье. Потом вторая. А потом извещение на Илью: «Пропал без вести под Вязьмой, октябрь 1941 года».

Когда почтальон вручил Татьяне ту жёлтую, казённую бумажку, она не упала в обморок. Она велела Аннушке затопить баню, вымылась сама, помыла детей, надела чистое. Потом пришла к Аграфене, которая уже знала всё от соседок и сидела, уставившись в одну точку.
— Мама, — сказала Татьяна твёрдо. — «Без вести» — это не значит, что нет. Значит, ждём. Как договаривались.
Аграфена медленно перевела на неё взгляд.
— Ждать будем, — согласилась она хрипло. — А ты, невестка, крепись. Теперь ты в доме — и столб, и крыша.

И Татьяна крепилась. Она встала во главе истощённого, состоящего из стариков, женщин и подростков колхоза. Днём — на ферме, на покосе, на лесозаготовках. Ночью — вязала носки на фронт, писала письма в разные инстанции: «Разыскиваю мужа, Гордеева Илью Степановича, пропал без вести…». Ответы приходили стандартные, утешительного ничего. Но она писала снова. А ещё она каждый вечер выходила на околицу, к тому самому кресту, и смотрела на дорогу. Ждала. Потому что «надо держаться» теперь значило «надо верить». Даже когда верить было не во что.

***

Первые месяцы плена слились для Ильи в одно сплошное, лишённое времени и пространства, мучение. Колонну разбитых, обмороженных, оборванных людей гнали на запад по зимним дорогам. Тех, кто падал, пристреливали конвоиры, небрежно, будто поправляя затвор, и шли дальше. Илья шёл, механически переставляя ноги, сжимая в кармане медный образок от матери. Сознание его было затуманено голодом, усталостью и одним вопросом, бившимся, как раненная птица, в висках: «Как же так? Как я сюда попал?»

Под Вязьмой их часть попала в котел. Смрад пороха, грохот разрывов, крики, земля, вздымающаяся к небу. Очнулся он уже среди таких же, как он, оглушённых поражением, в грязном сарае, набитом людьми под завязку. Потом — этапы, пересыльные пункты, товарные вагоны, где люди умирали стоя. Всё это было похоже на какой-то чудовищный, дурной сон, от которого невозможно проснуться.

Последней остановкой стал шталаг в Восточной Пруссии. Лагерь был огорожен колючей проволокой в три ряда, по углам — вышки с пулемётчиками. Бараки, длинные, как скотные сараи, с земляным полом и нарами в три яруса. Воздух — густая смесь запахов пота, экскрементов, дезинфекции и тлена. Здесь время обрело чёткие, садистские очертания: подъём в пять утра, перекличка на плацу под ледяным дождём или палящим солнцем, десять часов каторжной работы на каменоломне или строительстве дорог, скудная баланда из брюквы и горсть опилкообразного хлеба. Люди превращались в теней, в ходячие скелеты, обтянутые кожей. Умирали от дистрофии, тифа, пули охранника или просто — потому что переставали цепляться за жизнь.

Илья держался. Держался сначала на злости, на слепой, животной яроции. Потом — на привычке к труду, которая заставляла его двигаться, даже когда разум отключался. Но главной нитью, связывающей его с миром живых, были не злость и не привычка. Это были два предмета, которые он прятал как величайшие сокровища и проверял каждую ночь, прижимаясь спиной к вонючему боку соседа. Медный складень матери. И тот самый, пожелтевший листок с молитвой от Матрёны, который дала ему Татьяна.

Он не молился по-настоящему, не знал слов. Он не был особо набожным. Но по ночам, уткнувшись лицом в заскорузлую куртку, он доставал листок и водил пальцем по стёртым буквам. Он не читал их — он их вспоминал. Вспоминал руку, которая протянула его: сухую, дрожащую, но бесконечно властную. Вспоминал лицо Татьяны в последнее утро, её глаза, в которых читался приказ: «Живи». Эта бумажка была материальным свидетельством того, что где-то далеко существует другой мир. Там есть запах печёного хлеба и скошенной травы, там стучит топор во дворе, там Аграфена Петровна вздыхает у печи, а Аннушка смеётся. Там его ждут. Эта мысль была безумием, но именно это безумие и не давало ему опустить руки.

В бараке у него появился «сосед» — молодой парень из-под Смоленска, Костя. Ему было всего девятнадцать, он всё ждал, что вот-вот придут и освободят. Илья поначалу молчал, замыкаясь в своей скорлупе, но однажды спас Косте жизнь, буквально вытащив его из-под обвала в каменоломне. После этого между ними возникла связь — не дружба даже, а что-то вроде отцовско-сыновней ответственности. Илья делился с ним хлебом (вернее, своей крохотной долей), учил, как экономить силы, как не попадаться на глаза самым жестоким надзирателям.

— Дядя Илья, а мы выберемся? — шептал Костя в темноте, лёжа на соседних нарах.
— Выберемся, — глухо отвечал Илья, хотя сам не верил.
— А как вы дома-то жили? — спрашивал Костя, пытаясь отвлечься от голодной рези в животе.
И Илья начинал рассказывать. О Заречье. О речке. О своей яблоне. О Тане. О детях. Он рассказывал подробно, с мельчайшими деталями: как скрипит калитка, какого цвета у Аннушки платочек, как Мишутка буквы выводит. Это были не просто воспоминания. Это была мантра, заклинание против небытия. Рассказывая, он заново переживал свою жизнь, доказывая самому себе, что она была. Значит, должна быть и впереди.

Испытанием на прочность стала зима 1943 года. Костя заболел тифом. Его отправили в так называемый «лазарет» — барак, откуда живыми почти не выходили. Илья, рискуя быть застреленным, пролез ночью под проволоку, пробрался к этому бараку и выменял у полумёртвого французского военнопленного две картофелины на свои единственные «богатства» — крепко сшитые из тряпок портянки. Он отдал картошку санитару-поляку, угрожая немой расправой взглядом, и вытребовал для Кости дополнительную миску жидкой баланды. Костя выкарабкался. А Илья отморозил ноги, отстаивая многочасовую поверку на лютом ветру, но выжил.

Наступил 1944 год. С востока стал доносится приглушённый, но непрекращающийся гул канонады. Надежда, долго тлевшая под пеплом отчаяния, вспыхнула в бараках с новой силой. Но вместе с ней пришла и новая жестокость со стороны охраны. Немцы, чувствуя приближение конца, становились ещё свирепее. Пленных гнали на работы с удвоенной силой, эсэсовцы устраивали «проверки» и показательные расстрелы.

Однажды весной Илью с Костью и ещё двумя десятками человек погнали за пределы лагеря на расчистку завалов после бомбёжки. Работали под усиленным конвоем. Илья, ковыряя ломом обломки кирпича, наткнулся взглядом на что-то блеснувшее в груде мусора. Это была маленькая, ржавая, консервная ключка. Бесполезная вещь. Но в его голове, отточенной лагерной изворотливостью, мгновенно созрел план. Он незаметно прижал ключ подошвой, потом, нагнувшись будто поправить портянку, сунул её за голенище.

Вечером, в бараке, он показал находку Косте.
— Это что? Открывать нам нечего, — уныло пробормотал тот.
— Не в этом дело, — прошептал Илья, и в его глазах, потухших за годы неволи, впервые за долгое время вспыхнул огонёк. — Видел ограду у лесопилки? Там доски гнилые, и гвозди торчат. Этим ключом можно гвоздь потихоньку расшатать. А гвоздь… гвоздём можно поддеть скобу у двери сарая с инструментами. Там ломы есть.
— Дядя Илья, ты о чём? — Костя испуганно округлил глаза.
— О том, что сидеть и ждать, пока нас здесь покрошат или свои же по ошибке убьют при наступлении, — не вариант, — тихо, но чётко сказал Илья. Он снова достал свой молитвенный листок. — Мне домой надо. Меня ждут. Я обещал. И тебя с собой возьму.

Это был уже не просто инстинкт выживания. Это был план. Стратегия возвращения. Той ночью, впервые за много месяцев, Илья Степанович Гордеев не просто водил пальцем по бумажке. Он, прижав её ко лбу, шептал те самые, выученные наизусть слова, прося не о спасении души, а о простой, земной возможности: дать ещё один бой. За жизнь. За дорогу домой.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: