Найти в Дзене
Валерий Коробов

Зареченский обет - Глава 2

«Пропал без вести» — эти три казённых слова могли сломать кого угодно. Они сожгли душу, как огонь, но Татьяна Гордеева не позволила им спалить надежду. Получив извещение, она не стала выть на улице. Она молча затопила баню, вымыла детей, надела чистое бельё и сказала свекрови: «Без вести — не значит нет. Значит, будем ждать». И в её глазах, сухих и ясных, зажёгся новый огонь — не радости, а несгибаемой воли ждать до конца. Глава 1 План, созревший в голове Ильи, был безумно прост и оттого казался почти неосуществимым. Но иного выбора не было. Орудийный гул с востока становился всё слышнее, а эсэсовцы в лагере начали лихорадочную ликвидацию свидетельств своих преступлений. Ночью к крематорию подгоняли крытые грузовики, а на рассвете пепел с запахом гари и чего-то сладковато-приторного иногда нёсся над бараками. Ждать освобождения, рискуя стать очередной партией «документов для печи», стало страшнее, чем рискнуть. Ключ-открывалка оказалась крепче, чем он думал. За неделю, во время коротки

«Пропал без вести» — эти три казённых слова могли сломать кого угодно. Они сожгли душу, как огонь, но Татьяна Гордеева не позволила им спалить надежду. Получив извещение, она не стала выть на улице. Она молча затопила баню, вымыла детей, надела чистое бельё и сказала свекрови: «Без вести — не значит нет. Значит, будем ждать». И в её глазах, сухих и ясных, зажёгся новый огонь — не радости, а несгибаемой воли ждать до конца.

Глава 1

План, созревший в голове Ильи, был безумно прост и оттого казался почти неосуществимым. Но иного выбора не было. Орудийный гул с востока становился всё слышнее, а эсэсовцы в лагере начали лихорадочную ликвидацию свидетельств своих преступлений. Ночью к крематорию подгоняли крытые грузовики, а на рассвете пепел с запахом гари и чего-то сладковато-приторного иногда нёсся над бараками. Ждать освобождения, рискуя стать очередной партией «документов для печи», стало страшнее, чем рискнуть.

Ключ-открывалка оказалась крепче, чем он думал. За неделю, во время коротких передышек на лесопилке, Илье с Костью удалось расшатать и вытащить три длинных, ржавых гвоздя из прогнившей доски в заборе. Один спрятали в дровах, которые носили в барак, два других Илья заточил о бетонный фундамент, превратив в подобие шила и короткого кинжала. Оружие нищего, но оружие.

Их побег был назначен на ночь после следующей рабочей смены на окраине лагеря, где ремонтировали дорогу. Место Илья присмотрел давно: неподалёку от кучи щебня рос густой, нескошенный кустарник, а дальше начинался лесной массив. Риск был чудовищным: пролезая под проволокой в неположенном месте, они оказывались на открытом пространстве, хорошо просматриваемом с вышки. Но именно поэтому охранник на той вышке имел привычку засыпать к полуночи, прислонившись к пулемёту. Илья неделю тайком наблюдал за ним.

Той ночью шёл мелкий, назойливый дождь. Это было и к лучшему — приглушало звуки, а мокрые шинели темнели, сливаясь с землёй. Сердце колотилось так, что, казалось, его услышат за километр. Илья дал знак Косте. Они, пригнувшись, как тени, метнулись от кучи щебня к проволоке. Илья ловко поддел нижний, провисший ряд шилом, создав небольшой лаз. Костя, худой и юркий, проскользнул первым. Илья, зацепившись гимнастёркой за колючку, сдержал стон и последовал за ним. Острые шипы впились в спину, оставив кровавые полосы. Они лежали, прижавшись к сырой земле, в двадцати метрах от вышки. Из темноты доносился ровный храп. Охранник спал.

Ползком, сантиметр за сантиметром, они добрались до кустов, а потом, уже не сдерживая себя, сорвались в бег, уходя в чащу леса. Лес был не родной, не тамбовский. Деревья стояли какие-то чужие, мрачные, земля пахла по-другому. Но это была свобода. Вернее, её призрак.

Первые дни были временем слепого, животного страха. Каждый шорох, каждый крик птицы заставлял сжиматься в комок. Питались тем, что находили: прошлогодними желудями, корой, один раз нашли гнездо с яйцами и выпили их сырыми. Шли только ночью, по звёздам, которые Илья ещё как-то помнил, ориентируясь на восток. Костя начал сдавать — лихорадка, перенесённая в тифозном бараке, давала о себе знать слабостью и кашлем.

Через неделю они наткнулись на брошенную, полуразрушенную хуторскую избушку. Рискуя, решились зайти. Внутри было пусто, но в погребе чудом сохранилась полка с заплесневелой картошкой и банкой солёных огурцов. Это был пир. Там они провели двое суток, набираясь сил. Илья перевязал Косте распухшие, стёртые в кровь ноги тряпками, а себе обработал раны на спине солёной водой из-под огурцов.

— Дядя Илья, а что они с нами сделают, когда свои-то найдут? — спросил как-то Костя, глядя в дырявую крышу.
— Наши-то? — Илья помолчал. Он думал об этом. «Плен — это позор», — говорили политруки. — Допрашивать будут. Проверять. Но дома будем, Костя. Дома. А там… разберёмся.

Именно в этой избушке Илья впервые за много лет достал не только листок, но и образок. Поставил их на заваленку окна, сел на корточки и просто смотрел на них. Не молился. Смотрел. И в душе, иссохшей и окаменевшей, что-то дрогнуло. Не надежда даже — решимость. Решимость дойти. Не для себя — для них. Для Тани, которая, он верил в это с иррациональной силой, ждёт. Которая не позволила себе усомниться.

Дальнейший путь стал напоминать странную охоту. Они были и добычей, и охотниками. Остерегались всех: и немецких патрулей, и полицаев, и даже случайных местных жителей, кто мог выдать. Один раз чудом избежали облавы, просидев сутки по шею в ледяной воде лесного болотца, прикрыв головы корягой. Другой раз им повезло — они наткнулись на убитого немецкого мотоциклиста и смогли снять с него тёплый плащ, каску и, что важнее, планшет с картой. Карта была бесценна. Теперь они могли обходить населённые пункты.

Шли всю осень и начало зимы 1944 года. Преодолели какую-то реку, скорее всего, уже на территории Польши. Костя, окрепший немного, теперь глядел на Илью не как на товарища по несчастью, а как на отца и командира. А Илья… Илья менялся. Озлобленность и отчаяние отступали, уступая место холодной, расчётливой целеустремлённости. Он учился жить в этом новом, диком мире: мастерил силки на зайцев, находил съедобные коренья, умел развести почти бездымный огонь. Всё это он умел и раньше, в тамбовских лесах, но там это было промыслом, а здесь — единственным условием существования.

Перелом наступил в январе 1945-го. Они вышли к линии фронта. Вернее, на то, что от неё осталось: изрытая воронками, искореженная техникой и телами снежная равнина. Шёл бой. Смешались и наши, и немецкие части. Укрывшись в глубокой воронке от разорвавшегося снаряда, Илья и Костя услышали рядом русскую речь, сиплый мат и приказ: «Вторая рота, за мной, суки, ура-а-а!».

— Свои! — закричал Костя, пытаясь вылезти.
Илья грубо прижал его ко дну воронки.
— Стой! Не видишь, куда они бегут? Под пули голову подставишь! Или свои же по своим в этой каше могут шлёпнуть!

Они отсиделись, пока атака не откатилась дальше. Потом, уже в сумерках, осторожно вылезли и, подняв руки, с криками «Свои! Мы свои, бывшие в плену!», побрели в сторону, откуда доносился стук сапёрных лопат и голоса. Их остановил часовой, совсем мальчишка, с перекошенным от напряжения лицом и автоматом ППШ, трясущимся в руках.

— Стой! Кто такие? Пароль?
— Мы без пароля, сынок, — хрипло сказал Илья, опуская руки. — Мы из плена. Бежали. Ищем своих частей. Командира к нам позови.

Их обыскали, отвели в блиндаж. Командир батальона, усталый капитан с проседью в висках, смотрел на них не со злостью, а с тяжёлой, усталой подозрительностью.
— Документы?
— Никак нет. Отобрали сразу. Лагерный номер был… — начал Илья.
— Ладно, — капитан махнул рукой. — Отведите в тыл. В особый отдел. Пусть разбираются.

Так для Ильи и Кости закончилась одна война и началась другая. Дорога домой, оказалась, вела не через освобождённые поля, а через проверочно-фильтрационный лагерь НКВД. Когда их грузили в чёрный, закрытый «воронок», Костя, уже наученный горьким опытом, спросил шёпотом:
— Дядя Илья, а это… как там было? В немецком-то?
Илья, глядя в щель кузова на мелькающие огни уцелевших деревень, ответил коротко:
— По-другому. Терпеть надо, Костя. Опять терпеть. Дошли же. И тут дойдём.

И он сжал в кармане рваного плаща свой бумажный листок. Теперь на нём были не только стёртые слова молитвы, но и пятна крови, земли и ржавчины. Это была карта его пути. Обратной дороги к себе.

***

Фронт ушёл дальше на запад, оставив после себя выжженную землю и такие же выжженные, опустошённые души. Фильтрационно-проверочный лагерь НКВД, куда привезли Илью и Костю, располагался на территории бывшего немецкого артиллерийского склада. Колючая проволока, вышки, бараки — всё было до боли знакомо, но здесь царила иная, более изощрённая жестокость. Не физическая расправа, а гнетущая неизвестность, подозрительность и бесконечные, циклические вопросы.

Первые две недели они просто сидели в холодном, переполненном таком же, как они, «бывшими» бараке. Кормили скудно: баланда и триста граммов хлеба. Но главным испытанием был не голод, а взгляды окружающих. Здесь были и настоящие «власовцы», и полицаи, пытающиеся затеряться среди честных солдат, и такие же, как они, несчастные, попавшие в плен по воле рока. Все друг друга опасались, разговоры велись шёпотом и только о самом насущном.

Потом начались вызовы. Людей забирали по одному и приводили обратно через несколько часов, а иногда и дней. Возвращались они ещё более замкнутыми, с потухшими глазами. Некоторые не возвращались вовсе. Костя нервничал, постоянно спрашивал у Ильи, что их ждёт.

— Правду говорить будем, — твёрдо отвечал Илья. — Всё, как было. От первого до последнего дня. Брехать нельзя — запутаются и не выпустят.

Вызвали сначала Костю. Он пробыл на допросе почти сутки. Вернулся посеревший, дрожащий.
— Дядя Илья… они всё про лагерь спрашивали. Про каждого надзирателя. Как звали, как выглядел. Как мы бежали. Карту эту… откуда у нас карта? Я сказал, как было. Про убитого немца. Они не верят, думают, мы её у разведки своей украли…

Илью вызвали на следующий день. Кабинет следователя был пустым: голый стол, два стула, портрет Сталина на стене. Сам следователь, майор с бесцветным, уставшим лицом и внимательными, как буравчики, глазами, представился просто: «Товарищ Новиков». Он не кричал, не угрожал. Он методично, час за часом, день за днём, выстраивал цепочку событий жизни Ильи, требуя подтверждения каждой мелочи.

— Гордеев Илья Степанович. Расскажите подробно об обстоятельствах пленения. Номер вашей части, имя командира, расположение на момент окружения.
Илья рассказывал. Снова и снова. Он называл имена погибших товарищей, описывал расположение окопов, время атаки. Следователь сверялся с какими-то бумагами, кивал.
— Хорошо. Теперь лагерь. Опишите планировку. Распорядок дня. Имена и приметы охранников. Клички, которые им дали военнопленные.
Илья описывал. Он помнил всё с фотографической точностью: трещину на стене барака №7, хромоту унтер-офицера по кличке «Журавль», татуировку на руке самого жестокого надсмотрщика. Его память, обострённая годами выживания, работала безупречно.
— А этот… Костин, с которым вы бежали. Он откуда? Чем в лагере занимался? Почему именно с ним?
— Он был как сын мне, — хрипло ответил Илья. — Слабый, болезненный. Я его с обвала вытащил в каменоломне. В лагере все друг за друга держались, кто как мог.
— «Друг за друга»… — следователь сделал пометку. — А в вашей части, до плена, были случаи дезертирства? Или настроения пораженческие?

Так продолжалось неделями. Вопросы вращались по кругу, возвращаясь к одним и тем же моментам, ловя на малейших противоречиях. Иногда следователь внезапно перебрасывал мостик в довоенную жизнь.
— Вы, Гордеев, в колхоз вступать отказались в тридцатом. Почему? Недовольство советской властью испытывали?
— Хозяйство отцовское было, своими руками всё поднимал, — сдержанно отвечал Илья. — Жалко было. Но сдал, что полагалось. В колхозе потом работал.
— Работал… А мать ваша, Аграфена Петровна, она в церковь ходила? Молилась?
— Она старый человек. Она по-своему верила, — чувствуя опасную тропу, говорил Илья.
— А вы? Вы во что верили? В Бога или в товарища Сталина?
Илья посмотрел прямо в бесцветные глаза следователя.
— Я верил, что домой надо вернуться. Жена ждёт. Дети. Вот и вся вера.

Самым страшным моментом стал очный ставок. В кабинет привели истощённого, испуганного мужчину, которого Илья сразу узнал. Это был земляк, тоже из-под Тамбова, Федот, попавший в плен в те же дни. Но в лагере он вёл себя иначе — подлизывался к охране, стал старостой барака и был известен тем, что отбирал у ослабевших пайку. Илья с ним не общался.
— Узнаёте этого человека? — спросил следователь.
— Узнаю, — кивнул Илья.
— Гражданин Белов утверждает, что вы, Гордеев, в лагере высказывали пораженческие настроения, говорили, что советская власть вас бросила, и выражали готовность сотрудничать с администрацией лагеря для облегчения условий.
В кабинете повисла тягучая тишина. Федот не смотрел на Илью. Илья чувствовал, как по спине ползёт холодный пот. Это был прямой путь в расстрельный подвал.
— Врёт, — тихо, но очень чётко сказал Илья. — Никогда я такого не говорил. А он, Белов, старостой был, умирающих обкрадывал. Можете спросить у других, кто из нашего барака выжил. Костю моего спросите.
— Костин — ваш сообщник, его показания не в счёт, — отрезал следователь, но в его глазах мелькнуло что-то похожее на интерес. — А других свидетелей можете назвать?
Илья задумался. Память услужливо вытащила из тьмы лицо — хитроватое, с прищуром. Пленный артиллерист из-под Киева, по кличке «Профессор».
— Можете. Был у нас в бараке один, Савченко Григорий, из-под Киева. Он на моих глазах Белову как дал по роже за то, что у умирающего хлеб стащил. Он подтвердит, что Белову верить нельзя.

После очной ставки тон допросов изменился. Вопросы стали более конкретными, сухими. Видимо, показания Белова были поставлены под сомнение. Но конца мучениям не было видно. Прошёл ещё месяц. Илью заставили собственноручно писать бесконечные объяснительные, хронологию, схемы лагеря.

В один из дней, когда от бессонницы и нервного напряжения начинало плыть перед глазами, следователь Новиков неожиданно спросил:
— А это что у вас? При обыске нашли.
Он положил на стол тот самый пожелтевший листок с молитвой, аккуратно распрямлённый и помещённый в папку.
Илья похолодел. Теперь эта бумажка, его главный талисман, становилась уликой. Уликой в чём? В религиозном мракобесии? В связи с тёмными силами?
— Это… бумажка. Старушка одна, перед войной, дала. От отчаяния, сказала.
— Молитва, — констатировал следователь, пробежав глазами текст. — «Спаси и сохрани…». А вы читали её? В лагере?
Илья понял, что врать бесполезно. Следователь видел следы на бумаге — пот, грязь, заломы.
— Читал. Не зная слов. Просто водил пальцем. Чтобы… чтобы с ума не сойти. Чтобы помнить, кто я и откуда.
Следователь долго смотрел то на листок, то на Илью. Потом вдруг аккуратно сложил бумагу и… сунул её обратно в папку.
— Лагерная самодеятельность, — безразличным тоном заключил он. — Не имеющая значения. Продолжим. Опишите ещё раз момент передачи вам карты убитого немецкого офицера.

И только много позже Илья понял, что, возможно, именно эта истончившаяся бумажка спасла ему жизнь. Она была настолько абсурдной, немыслимой для шпиона или предателя уликой, что выглядела абсолютно искренней. Свидетельством не политической позиции, а простой человеческой тоски.

В конце концов, после пяти месяцев проверки, Илью и Костю вызвали и зачитали решение: «В сотрудничестве с врагом не уличен. Направлению на спецпоселение не подлежит. Подлежит укомплектованию в рабочий батальон для восстановительных работ».

Это не была свобода. Это была другая форма службы — с шифром в военном билете и без права сразу поехать домой. Но это был шанс. Шанс, выстраданный и выгрызенный зубами.

Выйдя из кабинета, Илья встретился с Костью в коридоре. Тот уже получил аналогичную бумажку.
— Куда тебя? — спросил Илья.
— На шахты, в Донбасс, на два года, — ответил Костя безрадостно. — А тебя?
— На лесоповал. В Кировскую область. Тоже на два.
Они помолчали.
— Дошли, дядя Илья, — тихо сказал Костя.
— Не дошли ещё, сынок, — поправил его Илья, глядя в зарешечённое окно, за которым лежала бескрайняя, чужая земля. — Но на правильную дорогу вышли. Теперь — выстоять осталось.

Они обнялись на прощание, как отец с сыном. Илья сунул Косте в руку последнюю, припрятанную махорку. Больше они никогда не встречались.

А через неделю Илья Степанович Гордеев в теплушке, вместе с такими же «проверенными», ехал на север. Не домой. Но уже и не в ад. В чистилище, которое нужно было пройти, чтобы заслужить право на свою прежнюю жизнь. Он сидел на нарах, сжав в руке тот самый листок. Теперь он молился. Молился о том, чтобы Татьяна, которая, он знал, ждала, дождалась. Чтобы хватило сил у них обоих. Последний рывок был впереди.

***

Кировская тайга встретила Илью всепоглощающей, молчаливой враждебностью. Дорога на север в теплушке казалась путешествием в другой мир, где время остановилось. За окном мелькали бесконечные леса, редкие, почерневшие от дыма деревеньки да заснеженные поля. Здесь ещё пахло войной — не порохом, а нищетой и запустением.

Лесоповальный лагерь, куда его привезли, носил безликий номер «УЧ-398». Он мало чем отличался от немецкого шталага: те же вышки, та же колючая проволока, те же длинные бараки. Но была и разница. Здесь не было целенаправленного желания уничтожить. Здесь была холодная, расчётливая потребность выжать из человека все силы, а потом выбросить за ненадобностью. Контингент был пестрым: такие же, как он, «бывшие» и репатриированные, уголовники-«урки», считавшие всех «политических» за низшую расу, и просто «бытовики».

Илью определили в бригаду на валку леса. Нормы были безумными, рассчитанными на механизм, а не на человека. Работали по двенадцать часов в сутки, в сорокаградусный мороз и в осеннюю слякоть. Пила-«лучковка» вырывалась из онемевших рук, огромные сосны падали с глухим стоном, увлекая за собой неосторожных. Смерть здесь была будничной: сорвавшаяся с вершины ветка-«сухостой», неправильный подпил, сердечный приступ от непосильного напряжения. Тех, кто не выходил на работу из-за болезни, лишали пайка, обрекая на голодную смерть.

Илья держался. Он снова, как в немецком плену, нашёл свою точку опоры в работе. Но теперь это была не просто борьба за выживание, а искупление. Каждый поваленный ствол, каждый вырубленный гектар были для него платой. Платой за право вернуться, за право снова взглянуть в глаза Татьяне, не как предателю или жалкому «бывшему», а как человеку, который прошёл через всё и остался чистым.

Он стал незаменимым в бригаде. Не потому что был самым сильным, а потому что был самым расчётливым и умелым. Он знал, как поставить пилу, чтобы дерево легло точно в просеку, как валить «под себя», чтобы не зашибило сучьями. Его руки, крестьянские и цепкие, помнили любое ремесло. Он починил сломанную печь в бараке, сделав из консервной банки заслонку, научился из обрезков жести мастерить миски. За это его уважали даже уголовники. Один из них, здоровенный мужик по кличке «Барбос», как-то протянул ему пайку хлеба:
— Жри, деревенщина. Ты хоть дело делать умеешь, не то что эти шпана.
Илья взял хлеб и поделился с соседом по нарам, бывшим учителем из Ленинграда, у которого от цинги выпадали зубы.

Ночами, когда тело ныло от боли, а душа тосковала по дому, он снова доставал свой листок. Теперь он знал молитву наизусть, но всё равно разворачивал хрустящую, истершуюся по сгибам бумагу. Она была его картой, компасом и свидетельством. Иногда к нему подсаживался тот самый ленинградский учитель, Анатолий Сергеевич.
— Опять свою грамоту читаешь, Илья Степанович? — спрашивал он с горькой усмешкой.
— Не грамота это, Толя. Это пропуск.
— Куда?
— Домой.

Илья рассказывал ему о Заречье, о Тане, о детях. Рассказывал так подробно, как будто заклинание читал. А Анатолий Сергеевич, закрыв глаза, слушал и представлял себе свой дом на Петроградской, книжные полки, запах кофе, которого не пил уже десять лет. Это был их ритуал выживания — обмен воспоминаниями, как валютой, более ценной, чем хлеб.

Однажды зимой 1947 года случилось чудо. На лесоповал приехала комиссия из области. Среди проверяющих была молодая женщина-врач. Она обходила бараки, и её лицо, ещё не очерствевшее от лагерной жизни, выражало неподдельный ужас. Увидев Илью, перевязывающего окровавленную, обмороженную руку товарища грязной тряпкой, она остановилась.
— Дайте я обработаю.
Она сделала перевязку чистыми бинтами, смазала рану какой-то мазью. Её пальцы были лёгкими и тёплыми. Илья молча смотрел на неё, и вдруг в его памяти всплыл образ Аннушки. Ей сейчас должно быть… девятнадцать. Примерно столько же, сколько этой докторше.
— Спасибо, — хрипло пробормотал он.
— Вы… вы откуда? — тихо спросила она, оглядываясь, чтобы начальник лагеря не услышал.
— Из Тамбовской. Из Заречья.
Она кивнула, и в её глазах мелькнуло что-то похожее на сострадание.
— Держитесь. Скоро, может, ваше дело пересмотрят. Многим сроки сокращают.

Она ушла, оставив после себя не только мазь, но и тлеющую искру. «Пересмотрят». Эти слова Илья носил в сердце, как ту молитву.

А в Заречье в это время шла своя, не менее страшная война. Война за выживание. Послевоенный голод 1946-47 годов ударил по деревне с новой силой. Хлеб по карточкам, которые часто оказывались пустой бумажкой, почти не выдавали. Колхозное поле, обработанное наскоро женщинами да подростками, родило скудно. Татьяна, как и все, опухла от голода. Но её главной заботой были другие.

Аграфена Петровна, окончательно слегшая, цеплялась за жизнь с упрямством старого дуба. Она уже почти не вставала, но её ум оставался острым.
— Таня, не на меня пайку трать, — хрипло говорила она. — Мне уж недолго. Мишке отдай. Парню расти надо.
— Молчи, мама, — отвечала Татьяна, вливая ей в рот мутный отвар из лебеды. — Всем хватит. Держись.

Аннушка, превратившаяся из девочки в суровую, закалённую трудом женщину, работала на ферме дояркой. Молоко почти всё сдавали государству, но иногда удавалось спрятать кружку для бабушки и брата. Мишутке было уже шестнадцать, но он оставался тщедушным, с впалой грудью и вечным кашлем. Он пытался работать в поле, но силы быстро его покидали.

Татьяна боролась. Она, как и в войну, выменивала на базаре в райцентре последние вещи — материнский платок, медный таз — на горсть муки или картофелин. Она писала письма. Не только в военкоматы и архивы, но и в тот самый лагерный адрес, который ей с грехом пополам удалось разузнать через знакомую, чей муж тоже был на лесоповале. Письма были простыми, полными бытовых подробностей: «Крышу починила. Яблоня нынче хорошо цвела. Мама тебя поминает каждый день. Ждём». Она не знала, дойдут ли они, но писала. Это был её долг. Её обет.

Однажды поздней осенью 1947-го Мишутка не вернулся с сенокоса. Нашли его без сознания в лугу. Деревенский фельдшер, послушав грудь, только покачал головой: воспаление лёгких. Лекарств не было. Татьяна сидела у его постели, как когда-то у постели Степки, и снова беззвучно шептала. Она уже потеряла одного сына. Потерять второго, последнего, она не имела права. Она выменяла у солдата-инвалида, проезжавшего через деревню, ампулу стрептоцида за отцовские сапоги, которые хранила как зеницу ока. Укол сделала сама, дрожащими руками. Мишутка бредил, звал отца.

И в эту самую ночь, за тысячи километров, в лагерном бараке, Илья проснулся от острого, необъяснимого чувства тоски. Сердце билось, как птица в клетке. Он вскочил, подошёл к маленькому заледеневшему окошку. В чёрном небе тайги сияли ледяные, безжалостные звёзды. Он прижал ко лбу свой листок и прошептал:
— Держитесь там. Держитесь, родные. Я скоро. Обещаю.

И словно в ответ на его слова, Мишутка наутро открыл глаза. Температура спала. Он выжил. А в Заречье, через две недели, Татьяна получила первую весточку. Конверт был помятый, штемпель с едва читаемым названием лагерного отделения. Внутри — клочок бумаги, на котором корявым, но знакомым почерком было выведено всего три слова: «Жив. Здоров. Ждите. Илья.»

Татьяна прочла эти слова, вышла на крыльцо, села на ступеньку и разрыдалась. Впервые за все эти долгие семь лет. Это были слёзы не горя, а дикого, вселенского облегчения. Он был жив. Он писал. Значит, путь домой начался. Теперь оставалось только одно — ждать и верить. Как и всё эти годы.

А в тайге Илья Степанович, получив наконец разрешение на переписку, писал второе письмо. Более длинное. Он писал о лесе, о работе, о том, что скоро, возможно, срок сократят. Он не писал о холоде, о голоде, о смертельной усталости. Он писал о том, что видит во сне их дом, яблоню и её, Таню, на пороге. Он заканчивал письмо так: «Передай маме и детям, что я скоро. Очень скоро. Целую вас всех. Твой Илья».

Две линии их судеб, тянущиеся через кровь, колючую проволоку и голод, начали наконец сходиться. Их разделяли ещё сотни вёрст и почти два года лагерного срока, но самое страшное было позади. Они знали теперь, что оба живы. И это знание давало силы дожить. До встречи.

***

Письмо Ильи, это трёхсловное «Жив. Здоров. Ждите», совершило в доме Гордеевых тихую революцию. Оно не принесло хлеба, не согрело промёрзшую избу, но оно вдохнуло в её обитателей то, чего они были лишены годами, — уверенность. Изнурительное ожидание сменилось целенаправленным отсчётом времени.

Татьяна, получив весточку, словно сбросила десять лет. Она больше не выходила по вечерам к околице смотреть на дорогу. Теперь она смотрела в календарь, который сама же и нарисовала углём на обратной стороне дверцы шкафа, зачёркивая прошедшие дни. Она знала — раз начал писать, значит, надежда есть официальная. Значит, где-то в лабиринтах бюрократии завелось его дело, и у него есть номер, а не просто статус «без вести». Она активизировала свою писательскую кампанию. Теперь её письма в военкомат и райсовет были не воплями в пустоту, а настойчивыми запросами: «На основании полученной мною корреспонденции от мужа, Гордеева Ильи Степановича, прошу сообщить о его дальнейшей судьбе и возможности воссоединения семьи».

Ответ пришёл сухой, казённый, но с ключевой фразой: «…находится на спецпоселении по месту отбывания наказания. Вопрос о снятии ограничений и возвращении к месту постоянного проживания может быть рассмотрен по отбытии срока в 1949 году». У Татьяны дрожали руки, когда она читала эту бумагу соседке, Марье, грамотной, бывшей учительнице. Та вытерла слёзы и обняла её: «Тань, светик, это ж срок-то виден! Год всего! Год, милая, потерпи!»

Аннушка, узнав новость, молча обняла мать, а потом пошла и вылила в миску всё молоко от своей подопечной коровы, которое обычно сдавала. «Сегодня — нам», — твёрдо сказала она. Мишутка, всё ещё бледный и кашляющий, попытался вскочить и помочь матери по хозяйству с таким рвением, что Татьяна еле удержала его: «Сиди, выздоравливай. К отцу возвращению силы копить надо».

Но самый разительный перемена произошла с Аграфеной Петровной. Казалось, её угасающая жизнь получила новый, последний импульс. Она потребовала, чтобы её подняли и усадили у окна.
— Я, — объявила она хриплым, но внятным шёпотом, — до последнего дня глядеть буду на ту дорогу. Хочу видеть, как сын мой, Илюша, по ней идёт.
И она смотрела. Целыми днями. Её неподвижная фигура у окна стала таким же неотъемлемым атрибутом дома, как икона в красном углу. Её сила воли держала её на этом свете с упрямством старого корня, пробивающего камень.

Тем временем в Кировской тайге для Ильи начался обратный отсчёт. 1948 год стал годом едва уловимых, но значимых перемен. На лесоповале появились первые механизмы — пилы «Дружба», трактора. Это не особо облегчало труд, но было знаком: страна понемногу зализывает раны. Отношение охраны тоже смягчилось. Уже не били за невыполнение нормы, а просто лишали премии — пачки махорки или добавочных хлебных пайков. Стали приходить письма. Не только от Татьяны, но и от Аннушки, которая писала о колхозных делах, и от Мишки, который выводил коряво: «Папа, скорее приезжай, я уже почти как ты сильный».

Илья теперь жил этими письмами. Он завёл тетрадку, куда аккуратно, печатными буквами, переписывал каждое полученное слово. Это была его летопись, его доказательство того, что другая жизнь не просто существует — она продолжается без него, но для него. Он работал с лихорадочной энергией, выполняя полторы, а то и две нормы. Ему нужно было не только сократить срок, но и скопить немного денег — те самые жалкие «зарплатные» рубли, которые полагались заключённым. Он мечтал привезти домой хоть что-то. Кусок материи для Тани, пряники в бумажной коробке для детей, хоть пачку чаю для матери.

Его друг, Анатолий Сергеевич, получил освобождение на полгода раньше. На прощание он снял с себя тонкий, потертый свитер и сунул Илье.
— Возьми, Илья Степанович. Там, на воле, ещё холодно. А мне… мне, наверное, уже не до холода. — В его глазах была печальная ясность человека, который не верит, что его ждёт дома что-то хорошее.
Илья не отказался. Он пожал ему руку, и они молча обнялись. Больше они не виделись.

Весной 1949 года пришло долгожданное извещение. Илью вызвали к начальнику лагеря. Тот, деловой и безэмоциональный, протянул ему пачку документов.
— Гордеев, ваш срок отбыт. Вот ваши бумаги: справка об освобождении, проездные документы до места приписки — Тамбовской области. И… — он немного помедлил, — вот это храните. Это — справка о проверке. Там написано, что в сотрудничестве с врагом не уличены. Может пригодиться.
Это была та самая, выстраданная кровью и унижением, «охранная грамота». Илья взял бумаги дрожащими руками. Сердце стучало где-то в горле.
— Спасибо, товарищ начальник.
— Не за что. На воле не болтайте лишнего. И поторапливайтесь — поезд на Киров сегодня вечером один.

Сборы были недолгими. Вещей почти не было. Тот самый потертый свитер Анатолия, зашитая в тряпицу тетрадка с письмами, образок, молитвенный листок и несколько смятых рублей — вот и всё богатство. Прощаясь с бараком, он поймал на себе взгляды тех, кому ещё сидеть. В них была и зависть, и надежда. Он кивнул им, как когда-то кивал уходившим на фронт, и вышел за ворота, которые на этот раз не захлопнулись за его спиной.

Дорога домой заняла больше недели. Поезда были переполнены, он ехал в тамбуре, на узле, прижимая к груди свой драгоценный «архив». Пейзажи за окном медленно менялись: хмурая тайга сменялась полями, появлялись более ухоженные деревни, чувствовалось дыхание юга. Каждая верста приближала его к дому и одновременно рождала в душе тревогу. А что, если всё изменилось? Если Таня… нет, он гнал эти мысли прочь. Если дом развалился? Если мама… Он сжимал в кармане образок и шептал заученные строки: «Спаси и сохрани…»

Он сошёл с поезда на станции за тридцать вёрст от Заречья. Дальше нужно было идти пешком или искать попутку. Стоял май. Воздух был тёплым, густым, пахшим цветущими лугами и землёй. После стерильного, хвойного запаха тайги этот аромат был пьянящим и болезненно родным. Он шёл по проселочной дороге, и ноги, привыкшие к тяжёлой работе, несли его легко, будто сами знали путь.

Уже к вечеру второго дня пути он увидел знакомые очертания. Заречье. Оно было таким же, но… меньше, как будто. Более обветшалым. Сердце заколотилось. Он обошел деревню с краю, со стороны их поля. И вот он — их дом. Он стоял. Крыша была перекрыта свежей соломой. Окно в горнице горело — значит, берегли керосин, но кто-то там был. И… яблоня. Та самая. Она была в цвету. Бело-розовое облако в сумерках казалось неземным, священным сиянием.

Илья остановился у калитки. Рука, потянувшаяся к щеколде, дрожала. Он не мог сделать последний шаг. Всё, что он пережил — плен, лагеря, тайгу, — было легче, чем этот миг. Страх оказался сильнее усталости и голода. А что, если его разлюбили? Забыли? Если он чужой в этом доме?

В этот момент дверь скрипнула. На пороге, озарённая светом из сеней, появилась фигура. Невысокая, прямая, в тёмном платье. Татьяна. Она вышла, чтобы затворить ставни. Она повернула голову в его сторону, всматриваясь в темноту. Она не крикнула, не бросилась навстречу. Она замерла, будто превратилась в соляной столп, как жена Лота.

Илья сделал шаг вперёд, в полосу света из окна.
— Таня… — его голос сорвался, превратившись в хриплый шёпот. — Это я.

Он увидел, как её рука медленно поднялась ко рту. Как глаза, широко раскрытые, наполнились не слезами, а каким-то вселенским, немым изумлением. Она не поверила. Ещё не поверила. Прошла секунда, другая, целая вечность.
— Илюша? — выдохнула она так тихо, что он скорее угадал, чем услышал.
— Я, — кивнул он, и слёзы, которых не было ни в плену, ни на допросах, ни на лесоповале, хлынули из его глаз градом. — Я дома, Таня.

Она не побежала. Она пошла. Медленно, тяжело, словно каждое движение давалось невероятным усилием. Подойдя вплотную, она подняла руку и осторожно, будто боясь, что он мираж, коснулась его щеки, обросшей жёсткой щетиной. Потом провела пальцами по впадине на виске, по морщинам у глаз. Её прикосновение было горячим и реальным.
— Жив, — прошептала она, и наконец в её глазах что-то дрогнуло. — Жив…
И только тогда она обхватила его голову руками, прижала к своему плечу и зарыдала. Не тихо, как раньше, а навзрыд, судорожно, всем измученным, выстрадавшим телом. Они стояли так у калитки, под цветущей яблоней, двое поседевших, изломанных жизнью людей, и их слёзы смешивались, смывая годы разлуки, страха и боли.

А в окне, в горнице, к стеклу прижалось бледное, древнее лицо Аграфены Петровны. Она видела всё. И тихо, беззвучно пошевелила губами: «Спасибо… Спасибо, Господи…». Потом откинулась на подушку и закрыла глаза. Её миссия была завершена. Сын вернулся. Дом был спасён.

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: