Я опоздала на две минуты.
Хвост маршрутки мелькнул за поворотом – красные огни расплылись в снежной каше и пропали. Я стояла на остановке в Краснокаменске, прижимая к животу аптечный пакет, и смотрела туда, где уже ничего не было. Только позёмка и фонарь, который раскачивался на ветру так, будто хотел оторваться.
Полинка горела – тридцать девять с утра. Я оставила её с мамой, села на первую маршрутку в райцентр и всё утро моталась по аптекам. Два флакона сиропа, свечи, капли в нос. Отдала всё до копейки. Сдачи – четырнадцать рублей. На такси до Елового – тысяча двести. Смешно.
Я достала телефон. Экран был чёрным. Нажала кнопку – ничего. Мороз добил его ещё в аптеке, я просто не заметила. Минус двадцать. Следующий рейс – утром, в семь пятнадцать. Ждать двенадцать часов. На остановке. На морозе. С пакетом, который нужен сейчас.
Я сжала пакет крепче и почувствовала, как флаконы внутри стукнулись друг о друга. Полинка ждёт. Мама плохо слышит, ей за семьдесят, она не всегда понимает, когда ребёнок плачет. А Полинка не кричит, когда ей плохо. Она тихо хнычет и трёт кулачками глаза. А меня нет.
Я стояла и думала, что если сейчас пойду пешком, это сорок километров по трассе, в темноте, по заметённой дороге. Часов восемь. К утру – может быть. Если не замёрзну.
Пальцы уже не чувствовали пакет.
***
Грузовик я услышала раньше, чем увидела. Низкий гул мотора, тяжёлый, надсадный. Потом свет фар выскочил из метели, и грузовик проехал мимо, обдав меня волной снежной пыли. Я зажмурилась.
И тут же – скрип тормозов. Грузовик остановился метрах в двадцати.
Красные огни горели в снегу. Потом – звук опускаемого стекла.
– Вам куда?
Голос был низкий, с хрипотцой. Спокойный. Не громкий – я едва расслышала из-за ветра.
Я не двинулась с места. Ночь. Трасса. Чужой мужчина в грузовике. Всё, чему меня учила мама, всё, что я сама говорила пациенткам на фельдшерском пункте – не садитесь, не соглашайтесь, не доверяйте.
– Я в ту сторону, – сказал голос. – Могу довезти до поворота на Еловое. Дальше – не знаю, дорогу заметает.
Я стояла. Снег летел горизонтально, бил в лицо. Пакет в руках, четырнадцать рублей в кармане, мёртвый телефон. И Полинка. Тридцать девять и три. Того, что мама дала утром, хватит до ночи, потом температура полезет опять.
Я пошла к грузовику.
Дверь кабины открылась тяжело, с металлическим лязгом. Я подтянулась на поручне и забралась внутрь. В кабине было тепло. Так тепло, что у меня сразу защипало щёки и заныли пальцы. Пахло соляркой, нагретым пластиком и чуть-чуть – хвоей: на панели стояла ёлочка-освежитель, выгоревшая до белого.
Водитель не повернулся. Он смотрел вперёд, на дорогу, которую заливал свет фар. Снег в этом свете летел навстречу, как тысяча белых точек, и казалось, что мы стоим, а мир несётся на нас.
– В Еловое, – сказала я. Голос сел. Я откашлялась. – Мне в Еловое.
– Понял.
Он включил передачу. Грузовик дёрнулся и пошёл.
Я прижала пакет к коленям и только тогда посмотрела на него. Мужчина за сорок. Широкий в плечах. Куртка тёмная, рабочая. Руки на руле – большие, спокойные. Он держал руль так, как держат привычную вещь, не сжимая, не вцепляясь. Между сиденьями стоял термос с отбитой ручкой и лежала раскрытая пачка печенья «Юбилейное». Ехал и молчал.
Я тоже молчала. Пульс частил – я чувствовала его в запястьях, в висках, как на дежурстве перед тяжёлым вызовом. Я сидела и слушала, как стучит мотор, как воет ветер за стеклом, как поскрипывает что-то в кабине. И думала: вот сейчас. Если что – дверь справа, пакет бросить, прыгать. Куртка расстёгнута – зацепится. Расстегнуть до конца? Нет, замёрзну.
Он не косился, не спрашивал. Вёл. Словно вёз мешок с грузом. Или просто привык к молчаливым попутчикам.
Минут через пять я немного выдохнула. Руки перестали трястись. Не от тепла – от того, что он не пытался разговаривать. Не спрашивал, как зовут, откуда, почему одна. Просто ехал.
И тогда я увидела рисунок.
Он висел на зеркале заднего вида, прикреплённый кусочком прозрачного скотча, который уже пожелтел. Листок из тетрадки в клетку, небольшой, с загнутым уголком. На нём – солнце. Жёлтое, круглое, с лучами-палочками. И у солнца были ножки. Две кривые палочки внизу, в красных сапожках. А под солнцем, крупными неровными буквами, – «ПАПЕ».
Я смотрела на этот рисунок, и горло перехватило. Детская рука. Кто-то маленький старался, высунув язык, наверное. Рисовал и думал о папе.
Я не спросила. Не стала. Было в этом рисунке что-то такое, от чего вопросы казались грубыми. Он висел на зеркале, и при каждом покачивании кабины чуть вздрагивал, как живой.
– Далеко едете? – спросила я, просто чтобы что-то сказать. Тишина начинала давить.
– Из Бирюлёвки. Порожняком.
– В Краснокаменск?
– На базу. – Он помолчал. – Можно было по объездной, но там вообще замело. Решил через Еловое. Крюк, но дорога почищена. Была.
Была. Я посмотрела в лобовое стекло. Дорога впереди была белой. Не серой, не в колеях – белой. Снег заровнял всё, и только чутьё водителя, видимо, позволяло не съехать в кювет.
– Ребёнок болеет? – спросил он вдруг.
Я вздрогнула.
– С чего вы взяли?
Он кивнул на пакет.
– Аптечный пакет. Два сиропа – детские, судя по размеру. И держите крепко. Значит, надо срочно.
Я опустила глаза. Он был прав. Я обнимала пакет обеими руками, прижимая к себе.
– Дочка болеет, – сказала я. И тут же пожалела. Зачем? Зачем я говорю это чужому мужчине? Но остановиться уже не могла. – Три года ей. Температура с утра. Я фельдшер, работаю в Еловом, а лекарств нужных на ФАПе не было. Оставила её с мамой, а мама плохо слышит. А телефон сел.
Он кивнул. Ничего не сказал. Не стал утешать, не стал говорить «всё будет хорошо». Просто кивнул и прибавил скорости. Совсем немного, но я почувствовала.
Мы ехали. Фары выхватывали из метели куски обочины – столбик, занесённый сугробом, кусок ограждения, дерево с ветками, белыми от снега. Кабина покачивалась. Рисунок на зеркале вздрагивал. Солнце с ножками в красных сапожках танцевало туда-сюда.
– Геннадий, – сказал он. Не поворачиваясь. Просто назвал имя. Как будто положил на стол – хочешь бери, не хочешь – не надо.
– Нина.
И стало чуть легче. Не знаю почему. Может, от того, что у страха теперь было имя, а у имени – лицо, и это лицо смотрело на дорогу, а не на меня.
Я смотрела на дорогу и думала о Полинке. Представляла, как она лежит в кроватке, щёки красные, глаза мутные. Мама сидит рядом в кресле, вяжет. Телевизор бубнит. Мама не волнуется – она думает, что я на маршрутке и скоро буду. Не звоню – значит, еду.
А я ехала в кабине грузовика с человеком по имени Геннадий. И рисунок на зеркале покачивался.
– На ФАПе давно? – спросил он. Аккуратно, не напирая.
– Четвёртый год. После колледжа сразу. В Краснокаменске мест не было, а тут – пожалуйста. Дом дали, ну, половину. Полинка родилась – тут и остались.
– Муж?
– Нет. – Я сказала это коротко, и он понял. Не стал уточнять.
Грузовик дёрнулся. Я вцепилась в сиденье. Колёса проскользнули, мотор взревел тяжело, натужно, и кабина накренилась вправо.
– Ничего, – сказал Геннадий. – Занос. Тут поворот, за ним спуск. Аккуратно пройдём.
Он крутанул руль. Грузовик выровнялся. Мы прошли поворот, и я увидела впереди спуск – белый, ровный, без единого следа. Никто не ехал тут после обеда, наверное.
– Далеко ещё? – спросила я.
– Километров десять. Если дорога не кончится.
Дорога кончилась через семь.
***
Я поняла это по звуку. Колёса перестали гудеть по асфальту и начали буксовать – мягко, противно, с таким рыхлым шорохом, от которого сразу понятно: всё. Грузовик качнулся, дёрнулся вперёд, ещё раз – и встал.
Геннадий выключил мотор. В кабине стало тихо. Только ветер выл снаружи, и стёкла мелко дрожали.
– Сели, – сказал он.
Я посмотрела в окно. Белое. Всё белое. Ни огонька, ни столбика. Только снег и темнота за ним.
– Где мы?
– Перед Оврагами. – Он потёр лоб. – До Елового три километра. Может, два с половиной. Тут не разгребёшь – на скате сугроб наметённый, полметра.
Три километра. Я посмотрела на пакет. Потом на часы на панели грузовика: двадцать ноль четыре. Полинке пора давать жаропонижающее. Мама не даст – она не запомнила, какой сироп, какую дозу. Она будет сидеть и ждать меня.
– Я пойду пешком, – сказала я.
– В метель?
– За сорок минут дойду.
Он посмотрел на меня. Первый раз за всю дорогу – прямо, в лицо. Глаза у него были светлые, серые, и веки чуть припухшие – как бывает у людей, которые спят урывками, по три часа на стоянках.
– Ладно, – сказал он. – Идём.
– Вам же не по пути.
– Идём.
Он сказал это тем же тоном, каким говорил всё остальное – ровно, негромко. Не предлагал. Сообщал. Идём – и всё.
Я хотела возразить. Хотела сказать – не надо, я сама, мне не впервой. Но он уже открыл дверь, и в кабину ворвался ветер со снегом, и мороз влез под куртку, в рукава, в горло.
Геннадий спрыгнул вниз. Провалился по колено. Обошёл грузовик, открыл мою дверь и протянул руку.
– Давайте пакет.
Я отдала. Не знаю почему. Может, потому что руки уже замерзали, и я понимала, что столько по снегу – это не шутка. Может, потому что он попросил так просто, как будто это было нормально – нести чужие лекарства для чужого ребёнка через метель.
Он сунул пакет за пазуху, под куртку. Застегнулся. Пакет исчез.
– Чтоб не замёрзли, – сказал он. – Сиропы. На морозе загустеют.
Я подумала: а ведь знает. Про сиропы, про мороз. Наверное, у самого есть – вон и рисунок на зеркале.
Мы пошли.
Первые метров триста были терпимыми. Дорога угадывалась – слева обочина, справа – кювет, между ними – что-то вроде колеи, занесённой, но ещё различимой. Геннадий шёл впереди. Широкая спина. Он протаптывал дорожку, и я ступала в его следы, потому что иначе проваливалась по бедро.
Ветер дул в лицо. Снег набивался в капюшон, за воротник, в глаза. Я шла и считала шаги. Двести. Триста. На четырёхсотом сбилась.
– Нина, – сказал Геннадий, не оборачиваясь. – Не отставайте.
Я прибавила шаг. Ноги уже гудели. Валенки промокли – снег набился сверху, растаял от тепла и снова замёрз.
Мы шли молча. Я смотрела в его спину и думала о том, что этот человек мог сейчас сидеть в тёплой кабине, дождаться утра, выбраться с рассветом. А он идёт. По снегу. С чужим пакетом за пазухой.
Почему?
– Геннадий, – сказала я, задыхаясь. – Вам же обратно потом. До грузовика.
– Дойду.
– В темноте. По снегу.
Он не ответил. Шёл. Я видела, как его плечи двигаются – ровно, в одном ритме, как у человека, который привык к долгим расстояниям. Привык идти, когда другие стоят.
И тогда он заговорил. Сам. Без вопроса.
– Рисунок видели? На зеркале.
– Видела.
– Дочка нарисовала, – он шёл, не оборачиваясь, и голос его звучал глухо, ветер уносил слова. – Чужая. Соседская. Ей тогда лет пять было. Я жил в общежитии, на первом этаже, а она с матерью – на втором. Бегала ко мне – то конфету просила, то просто так. Один раз принесла рисунок. Сунула в руки и убежала. А на нём – «папе». Я стою с этим листком, а она уже по лестнице топает.
Он замолчал. Сделал ещё несколько шагов.
– Своих не дал бог. Жена ушла. Говорила – какая семья, если тебя дома нет. Она была права, наверное. Я на трассе больше, чем где-либо. А рисунок вожу с собой. Третий год. Скотч менял два раза.
Я шла за ним и ничего не говорила. Что тут скажешь? Не «дяде Гене», не «соседу». Папе.
Ветер ударил особенно сильно. Я пошатнулась, и Геннадий обернулся, подхватил меня за локоть. Рука у него была жёсткая, тяжёлая, но держал он осторожно, мягко, будто привык не задевать хрупкие вещи в тесном пространстве.
– Осторожнее. Тут наледь под снегом.
Я кивнула. Он отпустил. Мы пошли дальше.
Через минуту я увидела огни. Тусклые, рыжеватые, еле различимые в метели – но огни. Еловое. Наше Еловое, где улица упиралась в овраг и где в крайнем доме горело окно, потому что мама никогда не выключала свет на кухне.
– Вон, – сказала я. – Видите?
– Вижу.
Мы прошли ещё метров двести. Фонарь на столбе у околицы. Забор. Калитка – наша, с покосившимся почтовым ящиком, который папа приколотил ещё при жизни и который я всё собиралась поправить.
Я остановилась.
– Геннадий.
Он стоял передо мной. Снег лежал у него на плечах, на шапке, на бровях. Он достал пакет из-за пазухи и протянул мне. Пакет был тёплый. Он грел его собой всю дорогу.
– Спасибо, – сказала я. И поняла, что это слово ничего не стоит. Оно было как четырнадцать рублей сдачи – смешно. Мало.
– Идите, – сказал он. – Дочку лечите.
Я взяла пакет. Открыла калитку. Сделала два шага по тропинке к крыльцу. И обернулась.
Он уже уходил. Широкая спина, тёмная куртка, занесённая снегом. Шёл обратно. К грузовику, который стоял в трёх километрах отсюда, по колено в сугробе, с пустой кабиной и рисунком на зеркале. Шёл по своим же следам, которые уже заметало.
Я хотела крикнуть – подождите, зайдите, я чаю согрею, вы же замёрзнете. Но он уже был далеко. Или не далеко, метрах в тридцати, но метель между нами стояла стеной, и я видела только тёмное пятно, которое двигалось и уменьшалось. Ещё секунда – и снег закрыл его. Как будто и не было.
Я стояла у калитки с тёплым пакетом в руках.
В окне кухни горел свет. Мама не спала. А за стеной, в маленькой комнате, Полинка лежала в кроватке и ждала.
Я вошла в дом. Разулась. Прошла на кухню. Мама подняла глаза от вязания.
– Доехала?
– Доехала.
Я достала сироп. Он был тёплый. Я держала его и думала о том, что где-то на трассе мужчина по имени Геннадий идёт по снегу к пустому грузовику. Один. В минус двадцать. А на зеркале в его кабине качается солнце с ножками в красных сапожках. И подпись – «папе».
И метель заметает его следы. Был человек – и нет. Но пакет в моих руках – тёплый. И Полинка сейчас получит лекарство. И это – было.
Я налила сироп в мерную ложечку. Пошла к дочке. Она не спала – лежала тихо, смотрела в потолок мутными глазами.
– Мама, – сказала она. Одно слово. Хриплое. Единственное, которое ей было нужно.
– Я тут.
Я дала ей сироп. Она проглотила, скривилась, потянулась ко мне. Я легла рядом, обняла. Лобик был горячий. Но капли уже достаю, свечи в холодильнике, сироп работает.
И пока я лежала рядом с ней, прижимая к себе её маленькое горячее тело, я думала о рисунке. Солнце с ножками. «Папе». И о том, что кто-то сейчас идёт три километра обратно ради этого рисунка, ради пустой кабины, ради жизни, в которой никто не ждёт.
Полинка заснула. Температура начала падать – я чувствовала это по лобику, он медленно остывал.
За окном выла метель. А где-то на трассе, в тёмной кабине грузовика, на зеркале покачивалось солнце с ножками в красных сапожках.
Рекомендуем к прочтению: