Мне позвонили в среду. Голос незнакомый, женский, деловитый.
– Вы Вера Борисовна? Дочь Суханова?
– Да.
– Ваш отец скончался. Квартира муниципальная, её нужно освободить. Вещи забрать.
Она говорила ровно, по-чиновничьи. Я молчала. Потом спросила – когда. Оказалось – четыре дня назад. Моего номера у него в телефоне не было, искали через паспортный стол. Мы не разговаривали десять лет.
Я повесила трубку и села на край кровати. Кира рисовала на кухне, муж был на работе. За окном шёл мокрый снег, и я смотрела, как он ложится на карниз и тут же тает. И я подумала: надо бы что-то почувствовать. Горе, облегчение, вину – хоть что-то. Но внутри было пусто. Как в той квартире, куда мне теперь предстояло поехать.
Я собралась быстро, за двадцать минут. Мусорные пакеты, перчатки, старая сумка для вещей, которые, может, ещё стоит оставить. Хотя я на самом деле даже не представляла, что именно. У отца никогда не было ничего ценного.
У него вообще очень мало чего было.
***
Хрущёвка на Ткацкой стояла как стояла – серая, приземистая, с облупившейся штукатуркой и запахом сырости в подъезде. Я поднялась на третий этаж. Дверь была уже не заперта – соседка оставила ключ в замке, как договаривались по телефону.
Я вошла и тут же остановилась на пороге.
Маленькая квартира. Однокомнатная. Потолки низкие, обои с рисунком, который был модным, наверное, лет сорок назад – а сейчас уже и не поймёшь, что там нарисовано. Мебель – советский гарнитур: шкаф с треснувшим зеркалом, стол, покрытый клеёнкой в цветочек, продавленный диван с вытертой обивкой. На подоконнике – фиалка в горшке. Живая. Кто-то поливал.
И запах. Табак и что-то ещё. Одиночество, наверное, тоже имеет запах – кислый, застоявшийся, тяжёлый.
Я сняла куртку. Повесила на крючок в прихожей – единственный, второго не было. Конечно. Кто бы к нему пришёл.
Отец никогда не умел жить. Не умел обставлять квартиру, не умел готовить, не умел разговаривать. Мама умерла, когда мне было три – я уже её не помню. А он не женился снова. Растил меня один – если это можно назвать «растил». Кормил, одевал, проверял уроки. Молча. Без объятий, без поцелуев перед сном. Без «я тебя люблю» – ни разу за всю мою жизнь. Но я всё равно ждала, что однажды он скажет.
Я помню, как в школе девочки рассказывали, что папы носят их на руках. Что подбрасывают вверх. Что щекочут. А я сидела и молчала, потому что мне нечего было рассказать. Мой отец сидел на кухне и курил. Когда я подходила, он тут же вставал и молча наливал мне чай. Это было максимальное проявление чувств, на которое он вообще был способен.
Я ненавидела его за это. Тихо, годами, как ненавидят стену, о которую бьёшься. Не потому что стена злая. А потому что она – стена. И даже разозлиться на неё по-настоящему нельзя – разве можно злиться на того, кто просто не умеет иначе?
На выпускной он не пришёл. Я ждала! Стояла в белом платье среди одноклассниц с букетами от пап и мам – а его не было. Потом сказал – задержался. Просто «задержался». Без объяснений, без извинений.
А на свадьбу – тоже не приехал. Хотя я всё-таки ещё надеялась. Купила ему рубашку – новую, голубую, с коротким рукавом, он любил такие. Позвонила за неделю. Он сказал «приеду». И не приехал.
Я стояла перед входом в ЗАГС и набирала его номер. Раз, два, пять. Он не брал трубку. Муж тронул меня за плечо: «Пойдём, Вер. Все ждут». А я всё ещё смотрела на экран телефона, будто он мог перезвонить прямо сейчас. И пошла.
Через два дня позвонила ему. Не помню, что именно кричала. Помню только одну фразу. Свою.
– Ты мне не отец!
Он молчал. Я бросила трубку.
После этого – тишина. Я не звонила. Он тоже. Ни на день рождения, ни на Новый год. Ничего. И я уже убедила себя, что на самом деле так только лучше. Что нельзя любить того, кто не любит тебя. Что он сам выбрал это молчание. А я – своё. Разве не так?
И вот теперь я стояла в его квартире. Среди табачного запаха и клеёнки в цветочек. Среди тишины, которую, казалось, никто и ничем уже не нарушит.
Начала со шкафа.
Одежда – три рубашки, двое брюк, старое пальто. Всё аккуратно сложено – он всегда складывал аккуратно, одна из немногих вещей, которые у него получались. На верхней полке – коробка из-под обуви, перетянута бечёвкой. Я стянула её вниз. Тяжёлая.
Развязала бечёвку. Открыла.
Сначала я не поняла, что вижу.
Фотографии. Много. Я – в первом классе, с портфелем, который больше меня. Я – на школьной линейке, в форме, с белыми бантами. Я – на новогоднем утреннике, в костюме снежинки. Я – лет в двенадцать, у доски, решаю уравнение. Кто-то сфотографировал со стороны – мельком, потому что качество плохое, размытое.
Каждая. Моя. Школьная. Фотография.
Я перебирала их, и руки уже начали дрожать. Вот я в третьем классе – без двух передних зубов, с широкой щербатой улыбкой. Вот в шестом – с косичками, которые он заплетал мне каждое утро. Криво, косо, но заплетал. И я забыла об этом – или решила забыть, потому что помнить было слишком больно.
Под фотографиями – рисунки. Мои детские рисунки. Дом с трубой. Солнце с лучами. Человечек с палочками вместо рук – и подпись печатными буквами: «ЭТО ПАПА». У человечка были непропорционально длинные руки.
А глубже – вырезки из газет. Местная газета. «Молодые специалисты района». И моя фамилия обведена шариковой ручкой. Другая вырезка – «Лучшие бухгалтеры года», и снова обведено. Он ведь следил. Он знал, где я работаю. Он читал районную газету и вырезал заметки, где упоминали меня.
И тут я увидела грамоту.
«За успехи в учёбе, ученице 5 "Б" класса Сухановой Вере». Уголок был оторван и подклеен прозрачным скотчем. Бумага очень пожелтела, но скотч был свежий – значит, переклеивал. Следил, чтобы не рассыпалась.
Эту грамоту я выбросила. Мне было десять. Мы поссорились из-за чего-то – я уже не помню, из-за чего. Наверное, на самом деле из-за ерунды. Я смяла грамоту и швырнула в мусорное ведро. Хлопнула дверью.
А он – подобрал. Расправил. Подклеил скотчем. И хранил двадцать шесть лет. Я бы не могла в это поверить, если бы не держала грамоту в руках.
Я сидела на полу посреди его квартиры, и фотографии лежали вокруг меня – первый класс, пятый, восьмой, выпускной. Вся моя жизнь на полу, от бантов до газетных вырезок. А я думала – он забыл обо мне, когда я хлопнула дверью. Думала, что ему всё равно. А он – не забыл! Он собирал. Каждый рисунок. Каждый снимок. Каждую строчку в газете с моей фамилией.
Зачем? Если не любил – зачем хранить? Я не могла найти другого объяснения.
На самом дне коробки лежал диктофон. Очень старый, кассетный, с потёртыми кнопками. Такие продавали на рынках в девяностых. Я повертела его в руках. Батарейки были на месте. Я нажала кнопку.
***
Сначала – тишина. Шорох плёнки. Потом – покашливание. И голос отца. Хриплый, тихий, будто он стеснялся самого себя.
– С днём рождения, доч...
Обрыв. Щелчок. Пауза. Снова шорох.
– С днём рождения, доченька. Я хотел тебе сказать, что... что я...
Голос дрогнул. Замолчал. Щелчок.
Третья попытка.
– Доченька. Тебе сегодня... – долгая пауза. – Я хочу, чтобы ты знала...
Тишина. Он дышал в микрофон. Я слышала его дыхание – неровное, с присвистом. Он курил тридцать лет.
Щелчок.
Четвёртая.
– Вера. С днём рожде...
Голос сломался. Не дрогнул – именно сломался, как ломается сухая ветка. Резко, со звуком. Я поняла, что он плакал. В записи это слышно – сдавленный, короткий звук, как будто кто-то зажимает себе рот рукой.
Щелчок.
Пятая.
– Доченька. Я...
Два слова. И всё. Долгая тишина. Шорох. И щелчок.
Шестой записи не было. Он так и не позвонил.
Я сидела на полу. Диктофон лежал на коленях. За окном по-прежнему шёл снег – я видела его через тюль, серый, мокрый, ненастоящий. Фиалка на подоконнике чуть наклонилась к свету. А я только сейчас начинала догадываться о том, что означало всё это – фотографии, вырезки, записи.
Я нажала перемотку и включила снова.
– С днём рождения, доч...
Его голос. Хриплый. Стеснительный. Ломающийся.
Я слушала пять раз подряд. Все дубли. Все обрывы. Все паузы, где он набирал воздух и не мог закончить фразу.
Мне было тридцать шесть лет, и только сейчас я поняла одну вещь. Всё это время я думала о том, что он молчал, потому что не любил. Но на самом деле он молчал, потому что каждый раз, когда пытался сказать – не мог. Слова застревали. Ломались. Рассыпались, как та грамота, которую я швырнула в мусор, а он подклеил скотчем.
Я убрала диктофон в карман. Руки не слушались – пальцы соскальзывали с кнопок.
Потом – быстро надела куртку. Заперла дверь.
На площадке стояла женщина. Пожилая, в цветастом халате и шерстяных носках. Тамара Ильинична – соседка. Я тут же узнала её по голосу: это с ней я договаривалась по телефону насчёт ключа.
– Вера, – сказала она. И замолчала, как будто не знала, что дальше.
– Здравствуйте.
– Ты проходи, я чай поставлю.
Я хотела отказаться. Но Тамара Ильинична уже развернулась к своей двери, и я почему-то пошла за ней – может, потому что не хотела оставаться одна с тем, что только что услышала.
Её квартира была точно такая же – та же планировка, те же потолки, – но живой. С геранью, с запахом сдобы, с фотографиями внуков на стенах.
Тамара Ильинична поставила чайник. Достала из шкафчика варенье, печенье, чашки с блюдцами – целый ритуал. Я молчала. Она тоже. Мне на секунду показалось, что она очень давно ждала этого разговора. Потом села напротив.
– Хороший был мужик, Боря. Тихий только.
Я кивнула.
– Он про тебя рассказывал. Не часто, нет. Он же слова цедил, как из пипетки. Но раз в месяц, может, раз в два – встретимся на лестнице, и он: «Вера работает. Вера замуж вышла. У Веры дочка родилась».
Я подняла голову.
– Откуда он знал? Мы же не разговаривали.
Тамара Ильинична пожала плечами.
– Не знаю, Верочка. Может, узнавал через кого-то. А может, в интернете этом вашем. Он же купил себе телефон с экраном, года четыре назад. Я ещё помогала ему настроить. Он ничего не понимал в этих штуках, но фотографии твои смотрел. С этого, как его... со странички.
Моя соцсеть. Он нашёл меня там! Всё это время молча листал снимки – мои, мужа, Киры. Не ставил «лайки». Не писал. Просто – листал. И я даже не догадывалась об этом.
– А плакал, – сказала Тамара Ильинична и посмотрела в окно. – Один раз. Я слышала через стенку. Стены же тут – сама знаешь. Это было... давно. Лет, может, десять назад. Или около того. Я тогда постучала к нему. Открыл не сразу. Глаза красные, а лицо – никакое. Как будто стёр с него всё. Я спросила: «Боря, что случилось?» А он только рукой махнул и сказал: «Вера больше не звонит».
Я поставила чашку. Она звякнула о блюдце – сильно, на всю кухню, – потому что пальцы не слушались.
– Он пытался, – сказала Тамара Ильинична. – Я это видела. Он стоял на балконе с телефоном, и я в окно видела – набирает номер и сбрасывает. Набирает – сбрасывает. Раз десять, может. А потом убирал телефон и закуривал.
– Почему? – спросила я.
– А ты не знаешь? – Тамара Ильинична посмотрела на меня. – Он же не умел, Верочка. Говорить – не умел. Он всю жизнь такой был. Когда мать твоя умерла, он и тогда не плакал. Три дня молча ходил. А на четвёртый – взял твои ботиночки, детские, маленькие совсем, – и чистил их. Два часа чистил. Пока не заблестели. И поставил у двери. Ровно. Шнурки заправил.
Она помолчала.
– Вот такой он был. Руками – мог всё. А словами – ничего.
***
На следующий день я нашла Григория Петровича. Бывший коллега отца, уже на пенсии. Токарный цех на заводе – они проработали бок о бок лет пятнадцать. Номер дала Тамара Ильинична.
Он согласился встретиться. Мы сели в кафе у рынка – очень простом, с пластиковыми стульями и меню на стене. Григорий Петрович заказал чай и долго мешал сахар, хотя не положил ни кусочка.
– Боря был лучший токарь в цеху, – сказал он. – Руки золотые. Деталь вытачивал – как ювелир. А в столовой сидел один. Всегда один. Не потому что не звали, – звали. Просто ему было проще молча.
– Он говорил обо мне? – спросила я.
Григорий Петрович усмехнулся.
– Говорил – громко сказано. Он раз в полгода мог обронить: «Вера пятёрку получила» или «Вера на олимпиаду едет». Всё, больше ни слова. Но при этом лицо у него менялось. Как будто на секунду выключался этот его... панцирь.
Он помолчал.
– А на школьные концерты – ездил. Каждый раз отпрашивался. Мастер его ругал, потому что Борис никогда не объяснял зачем. Просто говорил: «Мне надо уйти в три». И уходил. А потом на следующий день приходил – и работал за двоих. Молча. Без разговоров.
– Я ведь не знала, что он приходил на концерты! – сказала я.
– Так он же не подходил! Стоял в конце зала. Или у двери. Посмотрит – и уйдёт. Он мне один раз сказал: «Не хочу, чтобы Вера стеснялась». Представляешь? Он думал, что ты будешь стесняться такого отца. В рабочей куртке. С руками, которые пахнут машинным маслом.
Стесняться! Он приезжал через весь город, отпрашивался с работы – и стоял у двери, чтобы я его не увидела. Меня тут же бросило в жар – так сильно, что пришлось сжать руки под столом.
Я закрыла глаза. Сосчитала до пяти. Открыла.
– А на свадьбу... он ведь не приехал. Вы знаете, почему?
Григорий Петрович покачал головой.
– Про свадьбу не знаю. Но могу догадаться. Он же панически боялся быть лишним. Не тем человеком, не в том месте. Он мне как-то сказал, ещё давно: «Я не знаю, куда деть руки, когда люди вокруг. Они у меня слишком большие. И не туда стоят».
Руки. Его руки – загрубевшие от металлической стружки, в мелких порезах, с короткими ногтями, которые он чистил перочинным ножом каждый вечер. Он всю жизнь прятал эти руки. Он даже не догадывался о том, что именно эти руки я помнила лучше всего – их запах, их жёсткие ладони, то, как они неловко поправляют мне шапку перед школой. Но обнять – нет. Только не это. Этого они не умели.
Я вернулась в его квартиру вечером. Сняла куртку. Снова повесила на единственный крючок.
Открыла коробку. Быстро разложила фотографии на столе, по годам – от первого класса до последней газетной вырезки. Получилась моя жизнь в хронологическом порядке. Он и хранил их так – год за годом, аккуратно, как только он умел. Вся – на столе, покрытом клеёнкой в цветочек.
Потом достала диктофон.
– С днём рождения, доч...
Первая попытка. Голос уверенный, почти ровный. Обрывается на полуслове.
– С днём рождения, доченька. Я хотел тебе сказать, что...
Вторая. Голос мягче. Он пытается вложить в слова что-то, чего в них не помещается. И они ломаются под весом.
– Доченька. Тебе сегодня...
Третья. Пауза длиннее. Он подбирает слова, как подбирал грамоту из мусорного ведра – осторожно, двумя пальцами, боясь порвать.
– Вера. С днём рожде...
Четвёртая. Голос рвётся. Тот сдавленный звук – не кашель, не вздох. Он зажимает себе рот. Слышно, как воздух идёт сквозь пальцы. То, что он хочет сказать, стоит в горле и не выходит.
– Доченька. Я...
Два слова. И – тишина. Шорох плёнки. Щелчок.
Всё.
Пять дублей. В каждом – голос ломался чуть раньше. Он так сильно хотел сказать – и не мог. Ни одну фразу он не закончил.
Он так и не позвонил.
Я сидела за его столом. Вокруг меня лежали фотографии, рисунки, вырезки, грамота с подклеенным уголком. Фиалка на подоконнике – та самая, которую я принесла ему в горшке, когда мне было лет семь. Я уже забыла об этом. А он только и делал, что помнил – и поливал её двадцать девять лет! Я не могла в это поверить. Но фиалка стояла передо мной – живая.
Я посмотрела на свои руки. Длинные пальцы, узкие ладони, коротко стриженные ногти. Его руки. Те самые руки, которые не умели обнять.
Но умели – подобрать грамоту из мусорного ведра. Подклеить скотчем. Вырезать из газеты. Поливать фиалку три десятилетия. Записывать на диктофон то, что не получалось сказать по телефону.
Он любил. Всё-таки любил. Всю жизнь. Каждый день этих лет молчания. Слова ему не давались – никогда. Зато руки – да. И он делал ими всё, что мог. Разве этого мало?
Я взяла коробку. Сняла фиалку с подоконника. Надела куртку. Выключила свет. Заперла дверь.
На лестнице остановилась. Тут же достала из кармана диктофон. Нажала кнопку.
– Доченька. Я...
Два слова. Его голос. Тот самый – хриплый, надломленный.
Я прижала диктофон к груди.
– Я тоже, пап, – сказала я. – Я тоже.
Он плакал один раз. Десять лет назад, когда я перестала звонить. Через тонкую стенку хрущёвки это слышала соседка, но не слышала я.
Теперь – поняла.
Истории, которые нельзя пропустить: