Найти в Дзене
Валерий Коробов

Хлебная крошка - Глава 1

Холод 1931 года въелся в стены не просто сыростью — он въелся предательством. Екатерина, прижимая к себе спящих дочек, слышала за тонкой перегородкой не храп свекрови, а сухой стук крышки по глиняному горшку. И шёпот, которого не слышала сто лет: «Вот, родная, припасик для тебя, для моей кровиночки...» В ту же ночь, взяв краюху хлеба, спрятанную для другой «кровиночки», она повела детей на станцию. И совершила ошибку, которая разорвёт её жизнь надвое: на минуту отвернулась. Когда она обернулась, на скамейке сидела только Машенька. Маленькой Дашеньки в синем платочке не было. Её увёл в поезд незнакомец, приманив тем самым, тёплым куском хлеба. Зима 1931 года въелась в стены дома Степановых лютой, непроглядной сыростью. Холод стоял не за окном — он поселился внутри, пропитал каждую половицу, каждую выцветшую занавеску, каждое молчаливое лицо. Екатерина, прижимая к себе спящих дочерей на широкой, ненавистно скрипучей кровати, вслушивалась в звуки ночи. Не в вой метели за стеной — в шорохи

Холод 1931 года въелся в стены не просто сыростью — он въелся предательством. Екатерина, прижимая к себе спящих дочек, слышала за тонкой перегородкой не храп свекрови, а сухой стук крышки по глиняному горшку. И шёпот, которого не слышала сто лет: «Вот, родная, припасик для тебя, для моей кровиночки...» В ту же ночь, взяв краюху хлеба, спрятанную для другой «кровиночки», она повела детей на станцию. И совершила ошибку, которая разорвёт её жизнь надвое: на минуту отвернулась. Когда она обернулась, на скамейке сидела только Машенька. Маленькой Дашеньки в синем платочке не было. Её увёл в поезд незнакомец, приманив тем самым, тёплым куском хлеба.

Зима 1931 года въелась в стены дома Степановых лютой, непроглядной сыростью. Холод стоял не за окном — он поселился внутри, пропитал каждую половицу, каждую выцветшую занавеску, каждое молчаливое лицо. Екатерина, прижимая к себе спящих дочерей на широкой, ненавистно скрипучей кровати, вслушивалась в звуки ночи. Не в вой метели за стеной — в шорохи из-за тонкой перегородки, за которой жила свекровь, Аграфена Петровна.

Три месяца, как не стало Ивана. Три месяца, как из невестки, «дочки», она в одночасье превратилась для Аграфены в нахлебницу, «со своей оравой». Сноху, привезенную из соседнего села, теперь винили во всех бедах: и в том, что корова сдохла еще прошлой весной, и в том, что от картошки в подвале осталась лишь гнилая труха, и в самом главном — в смерти сына. «Не уберегла, не углядела», — шипела старуха, и ее взгляд, острый и сухой, как щепка, буравил Екатерину насквозь.

Девочки, Машенька семи лет и Дашенька, едва исполнилось четыре, будто почуяли эту новую, ледяную атмосферу. Замолчали, стали тихими тенечками, жавшимися к юбке матери. Их большие, слишком взрослые для своих лет глаза следили за каждым движением бабушки с немым вопросом и страхом. Днем они играли в уголке, стараясь не шуметь. Главной игрой стала «Тихая кухня»: Маша, подражая матери, шепотом укладывала спать тряпичную куклу, а Даша, замирая, прикладывала палец к губам: «Тссс, бабка услышит».

Голод был не внезапным горем, а медленным, изматывающим существом, которое заползло в село и расползлось по домам. Он менял лица, делал их острыми и подозрительными. Он поселился в пустом жжении под ложечкой, в слабости, от которой темнело в глазах, когда резко встанешь. Екатерина делила последнюю горсть муки, вымешивая из нее с лебедой и жмыхом безвкусные, серые лепешки. Каждый кусок, отданный детям, был украден у собственного тела. Она светилась прозрачной, восковой белизной, держалась на одной лишь отчаянной, материнской жиле.

А на днях случилось открытие. Екатерина, искала в сенях старую шаль, чтобы укутать кашляющую Машу. Задвинула неудачно стоявший сундук и услышала за стенкой, из комнаты Аграфены, не просто шорох, а четкий, сухой стук — будто крышкой по глиняному горшку. И потом — приглушенное, ласковое ворчание, которого она не слышала уже сто лет: «Ну вот, родная, припасик-то есть. Для тебя, для моей кровиночки…»

Кровь ударила в виски. «Кровиночка» — это не про них. Это про старшую дочь Аграфены, тетку Анфису, которая жила за три двора и чей муж был учетчиком в полуразвалившемся колхозе. У Анфисы, поговаривали, и сало было, и даже изредка сахар.

Вечером того же дня, когда девочки, получив по крохотной лепешке, с жадностью вылизывали пальчики, Аграфена Петровна объявила, что идет к Анфисе по делу. И, не глядя на невестку, сунула в узелок что-то завернутое в тряпицу. Узелок был небольшой, но круглый, плотный. Формой напоминал… краюху. Старуха вышла, хлопнув дверью.

Екатерина, как была, в одном платье, выскочила в сени, потом в черный, студеный двор. Спряталась за углом сарая. Видела, как фигура Аграфены, не оглядываясь, скрылась за калиткой. Не пошла к Анфисе. Свернула за угол, к заброшенному колодцу на краю огорода. Остановилась, озираясь. Затем быстрым, не по возрасту ловким движением отвалила старый, подгнивший чурбак, что лежал у сруба, засунула туда узелок и прикрыла его.

Стоя за сараем, Екатерина не чувствовала холода. Она чувствовала огонь. Жгучий, позорный, беспомощный огонь ярости. Это была не просто еда. Это была краюха хлеба, быть может, та самая, которую она недоедала последние недели, отрывая от себя для детей. И ее дети, ее дочки, голодали, пока эта… эта крошка предназначалась для другой «кровиночки». Для сытой Анфисы!

Она не помнила, как вернулась в дом. Девочки испуганно смотрели на ее белое, искаженное лицо. «Мама, ты плачешь?» — прошептала Маша.
— Нет, родные мои. Не плачу. Все. Хватит.

Решение созрело мгновенно, кристально ясно и безумно. Здесь они умрут. Поодиночке, в тихом презрении. У нее есть адрес, старый, пожелтевший от времени, — троюродной сестры в Уфе. Сестра писала года три назад, звала в гости, хвасталась, что муж на паровозе работает, «живем небогато, но не голодаем». Письмо тогда высмеяла Аграфена: «Куда тебе, неук, в город!» Конверт Екатерина спрятала, как талисман. Теперь это была единственная соломинка.

Ночью, пока все спали, она выскользнула к колодцу. Вытащила узелок. В темноте, на ощупь, это действительно был хлеб. Небольшой, тяжелый, черствый. Она прижала его к груди, и слезы, наконец, хлынули — тихие, горькие, обжигающие щеки. Этот хлеб был краденый. Но он был спасением.

Утром она объявила Аграфене, что идет с детьми в соседнее село, к подруге, может, выменяют чего на старую кофту. Свекровь фыркнула: «Только зря ноги побьешь». Екатерина молча одела девочек во все самое теплое, на себя накинула вытертый до дыр ватник Ивана. В узелок положила краюху, две деревянные ложки, медную иконку — последнюю ценность — и пару детских носочков. И вывела детей за порог. Не оглядываясь.

Путь до станции Орехово-Грузовая был в семь километров. Они шли целую вечность. Даша быстро выбилась из сил, начала хныкать, проситься на ручки. Екатерина несла ее, а Маша, стиснув зубки, цеплялась за ее юбку и волочила замерзшие ноги по обледенелой дороге. Ветер сек им лица. Станция предстала видением ада: толпа, темная, густая, клубящаяся паром от дыхания. Люди с узлами, с корзинами, с пустыми, безумными глазами. Все хотели уехать. Куда угодно. Поезда приходили редко, были забиты до отказа, на крышах товарных вагонов сидели люди.

Они протолкались в здание вокзала, в страшную, вонючую тесноту. Нашли одну свободную скамейку в углу. Екатерина усадила на нее обессилевших, дрожащих девочек.
— Сидите тут. Никуда не двигайтесь. Ни с кем не разговаривайте. Я сейчас… я найду хлеба. Мы поедим и поедем, — голос ее срывался. Она сунула Маше в руки узелок. — Держи крепче. Это все наше.
Маша кивнула, огромными глазами глядя на мать. Даша прикорнула к сестре, положив голову ей на колени.

Екатерина, сжав в кулаке иконку и ложки, ринулась в толпу. Нужно было найти кого-то, кто меняет. Солдат? Спекулянта? Она металась, всматривалась в лица, теряя ориентацию в гуле голосов, детского плача, ругани. Время потеряло смысл.

Она выменяла ложки на два мятных пряника, старых, затвердевших. Иконку — на пол краюхи серого, влажного хлеба. Это была победа! С этим они продержатся день, два, пока не доедут!

Она побежала назад, к их уголку, сжимая драгоценную добычу под ватником. Скамейка была на месте. На ней, съежившись, сидела одна Маша. Узелок лежал у нее на коленях. Дашиного ватного комочка рядом не было.
— Мама… — девочка подняла на нее застывшее от ужаса лицо.
— Где Даша?! — крик Екатерины пробился даже через общий гул.
— Дядя… Дядя дал хлеба… Она пошла… — Маша беспомощно махнула рукой в сторону шумных путей.

Екатерина бросилась туда, расталкивая людей, не видя ничего перед собой. «Дашенька! Доченька!» Ее голос тонул в общем гомоне. Она металась вдоль состава товарняка, заглядывала в открытые двери. Темнота, чужие, усталые лица.

И тут громко, с лязгом, зашипел паровоз. Состав дрогнул и медленно, неумолимо начал набирать ход. В одном из последних вагонов, в открытой двери, она мельком увидела — показалось ли? — знакомое пятнышко синего платочка на Даше. И мужскую руку, которая резко отдернула ребенка вглубь темноты.

«Стой! Дочка!» — закричала она из последних сил и бросилась бежать за уезжающим поездом. Ноги путались, в горле стоял кровавый ком. Поезд ускорялся. Расстояние росло. Огни последнего вагона уплывали в зимнюю мглу, тая, как последняя надежда.

Она упала на грязный снег у полотна, не чувствуя удара. В кулаке, судорожно сжатом, мялась половинка краюхи. Хлеб, выменянный на последнюю ценность. Плата за потерю.

***

Сознание возвращалось к Екатерине обрывками. Сперва — острый, колющий холод щеки, прилипшей к слежавшемуся снегу у шпал. Потом — оглушительная, звериная тишина в ушах, сменившая грохот колес. И наконец — пронзительный, тонкий звук, прорезавший эту пустоту. Плач. Чужой и одновременно родной до мурашек.

Она подняла голову. В нескольких шагах от нее, съежившись в комочек на том самом месте, где они сидели втроем, рыдала Машенька. Девочка не звала маму, не кричала. Она выла, захлебываясь, лицо уткнув в тот самый узелок, который ей велели стеречь. Ее худенькие плечики вздрагивали в такт этому беззвучному, отчаянному крику.

«Мама… мама… Дашу… Дашу увезли…» — только это и могла выговорить Маша, когда Екатерина, шатаясь, подбежала к ней и схватила в охапку. Они стояли посреди равнодушной, спешащей по своим делам толпы, две фигурки, слипшиеся в одно горе. Екатерина не плакала. Вся влага в ней, казалось, выгорела тем огнем, что бежал за поездом. Внутри была черная, сухая пустыня, и только в центре ее — ледяная, острая как бритва, точка: «Найти».

Первым делом она схватила Машу за руку и побежала к единственному месту на станции, где была хоть какая-то власть, — к домику начальника станции. Дежурный, усталый мужчина в замасленной форменной фуражке, даже не поднял на нее глаз, когда она, задыхаясь, выпалила историю.
— Какой поезд? Номер? Куда следовал?
— Я не знаю… Товарный… Он только что ушел…
— Гражданка, товарных в день двадцать штук проходит. Без номера, без маршрута — это пустое. Может, вам почудилось? Может, дочка просто заблудилась по станции?
— Я видела! В вагоне! Ее увели!
— Детей сейчас много бесхозных по станциям шляется, — мужчина махнул рукой и взялся за какие-то бумаги. — Обращайтесь в милицию, если хотите. Только они заняты делами поважнее. Карманников ловят да спекулянтов.

Милиционер в холодной, продуваемой будке у выхода со станции слушал чуть внимательнее, даже записал кое-что в потрепанную тетрадь. Но итог был тем же.
— Фамилию, имя, год рождения ребенка. Приметы.
Екатерина выложила все, что знала: Даша, четыре года, белокурая, глаза серые, на ней синий платочек, валенки серые, потертые, и коричневое пальтишко с заплаткой на локте.
— По платочку искать будем, — усмехнулся милиционер беззлобно, с горькой усталостью профессионала. — Таких, как ваша, гражданка, сейчас десятки по сводкам проходят. Без вести. Украли, говорят? А может, сами отдали, кто их разберет. Ищите. Спросите по станциям вдоль линии. Может, кто видел. Формально заявление приму, но… — Он развел руками, и этот жест был страшнее любых слов.

Они провели на станции еще три дня. Екатерина цеплялась за каждую ниточку. Она показывала Машу, рыдающую и перепуганную, всем, кто соглашался слушать: «Не видели ли девочку, сестренку ее? Такую-сякую?» Одни отводили глаза, другие качали головой, третьи, такие же потерянные, делились своими историями: «У меня братишку на месяц раньше в Сызрани с эшелоном сняли… Не нашли…» Она заглядывала во все отходящие составы, заставляя Машу кричать во всю силу: «Дашенька! Откликнись!» Тишина в ответ была невыносимой.

Краюха хлеба и пряники кончились в первый же день. Голод, отодвинутый шоком, вернулся с новой, звериной силой. Маша слабела на глазах, перестала плакать, только смотрела огромными, потухшими глазами. Екатерина понимала: следующей жертвой будет эта, оставшаяся дочь. Она должна была выбирать теперь между призраком одной и жизнью другой.

На четвертый день, продав свой ватник какому-то кочегару за две картофелины и горсть сухарей, она приняла невозможное решение. Они поедут в Уфу. Как планировали. Там, у родни, Маша будет в тепле, возможно, будет есть. А она… она будет искать. Оттуда. Это была измена Дашеньке, самое страшное предательство материнского сердца — уехать с места, где потеряла ребенка. Но это был единственный шанс спасти того, кто еще был с ней.

Путь в Уфу стал еще одним кругом ада. Их взяли в товарный вагон, битком набитый людьми. Ехали сутки в духоте, вони, среди чужих болезней и горя. Маша бредила, прижимаясь к матери. Екатерина не спала ни минуты, вглядываясь в лица всех маленьких девочек на станциях, где поезд останавливался. Нигде не было синего платочка.

Уфа встретила их серым, промозглым утром. Адрес, бережно хранимый, оказался верным. Дом, правда, был не домом, а половиной старого бревенчатого барака. Троюродная сестра, Анюта, постаревшая и иссохшая, увидев их на пороге, не удивилась, а лишь тяжело вздохнула и впустила внутрь. Ее муж, Павел, действительно работал на железной дороге, но был тихим, забитым жизнью человеком. Жили они впроголодь, но делиться были готовы. У них был свой сынишка, лет пяти, хрупкий и тихий.

В первую же ночь, на жесткой лежанке за печкой, под шумное дыхание спящих в одной комнате людей, Екатерина дала себе клятву. Она выживет. Выкормит Машу. И будет искать. Каждый день. Каждую свободную минуту. Она раздобыла у Павла обрывок старой карты железных дорог и чернильный карандаш. В тот же вечер она нарисовала на чистом краешке конверта круглое личико с двумя косичками. Это был первый «портрет». Подписала печатными, корявыми буквами: «ДАША. 4 ГОДА. УВЕЗЛИ НА ПОЕЗДЕ СО СТ. ОРЕХОВО-ГРУЗОВАЯ В ЯНВАРЕ 1931. ИЩЕТ МАТЬ ЕКАТЕРИНА».

Эту «листовку» она спрятала за пазуху. Теперь у нее был план. Она устроится на работу. На самую тяжелую, на любую. Она будет писать такие листовки и показывать всем, кто ездит по железной дороге: машинистам, кондукторам, рабочим депо. Она будет писать письма — в милицию, в детские приемники, в крупные города, по маршрутам товарных поездов. Она будет ходить на вокзал в Уфе и смотреть в лица.

Она легла, обняв спящую Машу, и впервые за много дней позволила слезам течь молча, чтобы никто не услышал. Слезам по Дашеньке, которая, быть может, в эту самую минуту плакала в темноте чужого вагона, зовя маму. И слезам по себе — той прежней, доверчивой, сломавшейся Екатерине, которая умерла там, на снегу у рельсов. На ее месте оставалась лишь одна безумная, упрямая надежда, заостренная, как шило. Надежда, которой предстояло пройти сквозь годы, войну, лишения и тихое отчаяние, но которая так и не погасла. Она стала ее второй душой.

***

Уфа, 1941 год. Десять лет — это и целая вечность, и один миг. Вечность — когда каждый день начинается и заканчивается одной и той же мыслью: «Где она?». И один миг — когда оглядываешься назад и не понимаешь, куда ушли годы, заполненные каторжной работой, бессонными ночами и тупой, ноющей пустотой в сердце, похожей на старую, незаживающую рану.

Екатерина работала на лесопилке. Тяжелая, мужская работа — подавать бревна, сгребать опилки. Руки покрылись мозолями и трещинами, спина гнулась от постоянного напряжения, но она была благодарна этой работе. Она оглушала тело, не давая думать. По вечерам же, возвращаясь в свою каморку в том же бараке (сестра Анютка умерла от тифа в 34-м, Павел с сыном переехали в общежитие завода), она позволяла думать. И действовать.

За десять лет она исписала сотни листов бумаги, добытой где только можно. Письма в НКВД, в управление железных дорог, в детские дома Свердловска, Челябинска, Новосибирска — везде, куда, по ее предположениям, могли направить эшелоны с беспризорниками или детей, отобранных у «врагов народа». Ответы приходили стандартные, отпечатанные на серых листках: «В списках не значится», «Сведений не имеется», «Рекомендуем обратиться по месту пропажи». Она писала односельчанам, уехавшим в города, умоляла расспросить, не встречали ли. Отвечали редко. Жизнь всех была тяжела, у каждого своего горя хватало.

Главным ее делом стали «летучки» — те самые, нарисованные от руки портреты Даши. Они эволюционировали. По совету одного сочувствующего студента-художника, она принесла единственную, чудом сохранившуюся фотографию: Дашенька в год, сидит на одеяле. Художник, глядя на нее и слушая описание («нос вздернутый, ямочка на левой щеке, когда смеется…»), сделал несколько набросков, как она могла бы выглядеть в 5, 7, 9 лет. Этими возрастными «прогнозами» Екатерина и снабжала свои листовки. Подписывала их с новой, страшной прямотой: «Могла быть продана в чужие руки. Любая информация — святая милость. Вознаграждение — вся моя жизнь».

Эти листовки она раздавала всем, кто имел отношение к дороге. Она выучила расписания, дежурила на вокзале, вглядываясь в толпу прибывающих и проезжающих. Машинисты, кочегары, проводники пассажирских поездов — многие знали эту худую, нестареющую женщину с горящими глазами и пачкой бумажек. Одни брали листовки из жалости и тут же выбрасывали, другие — с подозрением (шпионка? сумасшедшая?), но были и те, кто клал их в карман и обещал «поинтересоваться». Один старый проводник однажды сказал ей, глядя куда-то поверх головы: «Много таких, гражданка. Очень много. Война будет — еще больше станет. Ищите, пока сердце не сдало».

Маша выросла. Из тихой, затравленной девочки она превратилась в замкнутую, серьезную девушку. Она помнила сестру. Помнила тот день на станции со страшной, фотографической четкостью. Эта память стала ее внутренним стержнем, тайной и болью, которую она не делила даже с матерью. Она видела ежедневную, методичную одержимость Екатерины. Сначала это пугало, потом вызывало жгучую жалость, а потом — холодное, отстраненное понимание. Мать жила в параллельном мире, где время остановилось в 1931 году. Маша же жила в мире реальном, суровом, где надо было учиться, работать, выживать. Она поступила в фельдшерскую школу. Выбор был неслучаен: если когда-нибудь Дашу найдут — а Маша уже почти не верила в это, — то та может быть больна, травмирована. Нужно будет уметь помочь.

Они редко говорили о Даше. Это была слишком болезненная тема. Екатерина бросалась на Машу с расспросами: «А ты помнишь, как она…?» — и та, стиснув зубы, кивала или односложно отвечала. Она не могла разделить материнскую надежду. Она была практиком. И ее практичный ум давно нарисовал самый вероятный конец: четырехлетний ребенок, украденный в голодные годы… Шансов почти нет. Но она не смела произнести это вслух. Это было бы убийством.

22 июня 1941 года все изменило. Война обрушилась не как абстрактное понятие, а как конкретный, всепоглощающий ураган. Лесопилку перепрофилировали для военных нужд. Началась эвакуация заводов с запада. Уфа заполнилась новыми, испуганными, голодными лицами. Исчезла последняя, призрачная возможность систематических поисков. Железные дороги теперь работали только на фронт. Письма не доходили. Листовки стали не просто бесполезны, а опасны — могли принять за распространение паники.

В августе пришел приказ: всех работников лесопилки, не занятых на критически важных оборонных операциях, мобилизовать на строительство оборонительных рубежей под Казанью. Екатерина попала в список. Уезжать было смертельно страшно. А вдруг Даша — здесь? А вдруг весть о ней придет в Уфу? Но за отказ — трибунал. И Маша, уже получившая направление в эвакуированный из Ленинграда госпиталь, умоляла ее ехать: «Ты выживешь там. Здесь ты только сойдешь с ума. Я буду писать. Мы найдем друг друга».

Накануне отъезда Екатерина устроила в каморке последний «смотр». Старый чемодан, пара теплых вещей, пайка сухарей. И — святая святых — железная коробка из-под монпансье. В ней лежали: несколько сохранившихся «летучек», пачка ответов из официальных мест (как доказательство, что она искала), и та самая, единственная фотография годовалой Даши. И еще одна, уже пожелтевшая, сделанная уже в Уфе: Маше лет десять, смотрит в объектив сурово, без улыбки.

Екатерина взяла фотографию Даши, долго смотрела на смутно проступавшие черты, потом аккуратно завернула ее в обрывок чистой ткани и зашила в подкладку телогрейки, у самого сердца. Остальное в коробке она отдала Маше.
— Спрячь. Если… если я не вернусь. Это все, что у нас есть о ней. Это все, что доказывает, что она была.
Маша молча взяла коробку, кивнула. Говорить они больше не могли.

Эшелон с работницами уходил ночью. На переполненной товарной платформе, под проливным холодным дождем, они прощались.
— Ищи, мама, — вдруг сказала Маша, сжимая ее руку так, что кости хрустели. Ее голос был жестким, без слез. — Ищи всегда. Но и живи. Обещай мне, что будешь жить.
Екатерина могла только кивнуть, давясь комом в горле. Она в последний раз провела рукой по влажному от дождя лицу дочери, запоминая каждую черточку. Потом ее затолкали в вагон. Дверь с лязгом задвинули.

Через неделю, на рытье окопов под бесконечным осенним дождем, в Екатерину, стоявшую в цепи таких же замерзших, измученных женщин, прилетела осколочная граната. Немецкий самолет-разведчик, «рама», прошил очередь наугад. Взрывная волна отшвырнула ее в сторону, ослепительная боль пронзила бок и ногу. Мир погрузился в гул и тишину.

Очнулась она в полевом санитарном пункте, в палатке, полной стонов. Ребята-санитары, увидев, что она пришла в себя, переглянулись.
— Тебе повезло, бабка, — хрипло сказал один. — Осколок по касательной, ребро сломал, да ногу порядочно посекло. А вот телогрейку твою… почти не осталось.

Они подали ей окровавленный, изодранный в клочья бушлат. Екатерина, превозмогая боль, судорожно начала ощупывать подкладку на груди. Там, где был зашит узелок, зияла дыра, обгоревшая по краям. Клочков ткани не осталось. Фотографии тоже.

Она откинулась на жесткую подушку и закрыла глаза. Слез не было. Было ощущение ледяного, абсолютного ветра, гуляющего теперь прямо в ее груди, на месте, где много лет хранился последний лик дочери. Последняя материальная ниточка, связывавшая ее с тем зимним днем, оборвалась. Осталась только память, которую теперь не подкрепить ничем. И голос Маши в ушах: «Обещай мне, что будешь жить».

Где-то далеко, за линией фронта, в эвакуированном госпитале, Маша Степанова, дежуря у операционного стола, вдруг резко, без причины, вздрогнула и уронила металлический лоток с громким лязгом. Ей показалось, что сердце на мгновение сжалось в ледяной комок. Она посмотрела на окно, за которым была непроглядная осенняя тьма, и почему-то вспомнила не Дашу, а мать. И подумала с новой, острой тоской: «Держись».

***

Ленинград, 1967 год. Ольга, дочь Марии Степановны (когда-то Машеньки), вышла из здания архива на набережной Фонтанки и, не глядя по сторонам, уперлась спиной в шершавый гранит парапета. В руке она сжимала папку с делом. Бумага была холодной, почти ледяной, несмотря на июльскую жару. Она сделала несколько глубоких, прерывистых вдохов, пытаясь унять дрожь в коленях. Тридцать шесть лет. Тридцать шесть лет прошло с того дня на станции Орехово-Грузовая, а эта папка, пахнущая пылью и старой типографской краской, была первым, самым реальным следом. Не слухом, не домыслом, а официальным, пусть сухим, документом.

Всё началось с разговора за чаем. Её мать, Мария Степановна, к тому времени уже главная медсестра в крупной поликлинике, никогда не говорила о сестре первой. Но взгляд её, устремлённый в окно, когда мимо шла маленькая девочка с белыми бантами, говорил красноречивее любых слов. Ольге было сорок два. У неё была взрослая дочь и карьера инженера-проектировщика. И тихая, но настойчивая мысль, что пока её бабушка Екатерина была жива (а она, невероятно, жива, жила одна в той же Уфе, в хрущёвке, и каждый день 31 декабря зажигала свечку «для Дашеньки»), пока её мать вздрагивала от звонков в дверь, они должны искать.

Она пошла в архив почти что наугад, по совету знакомого историка. «Ищите в фондах детских распределителей и приёмников Наркомпроса военных и довоенных лет. Особенно по линии эвакуации. Если ребёнка нашли одного, без документов, могли записать со слов». Она запросила данные по возможным маршрутам из района станции Орехово-Грузовая за 1931-1933 годы. И сегодня ей выдали папку. Дело № 1874/э. Детский распределительный пункт на станции Свердловск-Сортировочная. 1932 год.

Она открыла папку у себя в кабинете, запершись на ключ. Листок медицинского осмотра. Графы заполнены неровным почерком:

  • Пол: жен.
  • Примерный возраст: 5-6 лет.
  • Дата поступления: 15.02.1932.
  • Обстоятельства: Подобрана на станции Нижний Тагил сотрудником милиции. Назваться не может, речь затруднена, возможна психическая травма. При себе вещей не имеет.
  • Особые приметы: Светлые волосы. На левой щеке шрам (старый, заживший) полулунной формы. На правой руке, между большим и указательным пальцем, маленькое родимое пятно, похожее на ягодку.
    Ольга замерла. Бабушка Екатерина, описывая Дашу, всегда говорила: «И ямочка у неё на левой щеке была, когда смеялась…». Но ямочка — не шрам. Могла ли ямочка от смеха, впадинка, в документах быть описана как «шрам»? Уставший врач, спешка, плохой свет… Родимое пятно! Никто никогда не упоминал о родимом пятне! Мама не помнила. Бабушка… Ольга позвонила в Уфу вечером, осторожно расспрашивая.

    — Родинка? — голос старушки, тонкий и треснувший, задумался на другом конце провода. — Не… не помню, Оленька. Маленькая она была, чистенькая вся… Может, и было что? А где?
    — Между пальчиками, на правой руке, бабуля.
    Тишина. Потом шёпот, полный муки: «Не помню. Господи, как же я не помню?»
    — Ничего, бабуля, ничего, — торопливо сказала Ольга, чувствуя, как сжимается сердце.

Но там, в деле, была ещё одна бумага. Акт о направлении. Девочку, через два месяца пребывания в распределителе, как «поддающуюся адаптации и не имеющую выраженных физических недостатков», направили в детский дом № 3 в городе Каменск-Уральский, с последующей возможностью передачи в семью.

Сердце Ольги забилось чаще. Она нашла телефон архивного отдела в Каменск-Уральском. Долгие разговоры, отправка официальных запросов, подтверждение родства. Ответ пришёл через две недели, тягостные и полные безнадёжной бюрократии. Детский дом № 3 был расформирован в 1949 году. Документы за довоенный период не сохранились. Часть была утеряна при эвакуации в 41-м, часть, вероятно, уничтожена по истечении сроков хранения. «Однако, — писал архивариус, — согласно устным воспоминаниям бывшей сотрудницы (ныне покойной), которую мы интервьюировали в 60-х годах, в довоенные годы действительно был период, когда из свердловского распределителя привозили группу «беспризорных и безымянных» детей. Многих из них впоследствии забирали в семьи. Чаще — на заводы, в рабочие посёлки. Рекомендуем обратиться в ЗАГС города и области с запросом о изменении фамилий в метриках за 1932-1939 годы».

Это был тупик. Ольга сидела над картой, купленной в киоске «Союзпечати». Нижний Тагил, Свердловск, Каменск-Уральский… Круг радиусом в триста километров. И где-то там, возможно, жила женщина, которой сейчас было бы около сорока. Которая, может быть, и не подозревала, что её имя когда-то было Дашенькой, что у неё есть сестра, которая помнит её каждый день, и мать, которая зажгла для неё свечку в тридцать седьмой Новый год подряд.

Ольга посмотрела на фотографию своей дочери-студентки на столе. Девушка смеялась, и на её щеке играла ямочка. Внезапная, острая как нож мысль пронзила Ольгу: а что, если та, другая, тоже родила детей? И у тех детей тоже могут быть ямочки? Или родимые пятна в виде ягодки? Гены не исчезают. Они тихо ждут своего часа.

Она взяла блокнот и написала на чистой странице: «ПЛАН».

  1. Запросить в ЗАГСе Каменск-Уральского списки изменений фамилий (безумная, почти невыполнимая задача, но надо).
  2. Найти через связи Минздрава или соцобеспечения списки детей, эвакуированных в Каменск-Уральский в 41-42 гг. из западных областей — вдруг её вывезли туда как воспитанницу детдома?
  3. Поехать самой. В Каменск-Уральский. Поговорить со старыми жителями. Показать составленный по описаниям фоторобот (теперь уже взрослой женщины), который она заказала у знакомого художника в милиции.

Она понимала, что шансы ничтожны. Что это — игла в стоге сена, который дважды просеяли через сито войны и времени. Но она также понимала другое. Пока она ищет, её мать, Мария Степановна, может позволить себе чуть меньше вздрагивать от звонков в дверь. А её бабушка, Екатерина, сможет зажечь свечку 31 декабря не только с тоской, но и с тайной, сумасшедшей надеждой.

Ольга подняла трубку телефона, чтобы позвонить матери и рассказать о «ягодке». Она знала, что это ничего не доказывает. Но это было семя. Маленькое, терпкое семя надежды, которое, быть может, пустит корни в каменистой почве реальности. И ей предстояло его поливать, даже если для этого потребуется вся её оставшаяся жизнь.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: