Найти в Дзене
Валерий Коробов

Ржавое кольцо - Глава 2

Глухой ноябрьский рассвет застал Николая у пограничного столба с выцветшей надписью «Соколино». В кармане его телогрейки лежали две вещи, одинаково холодные на ощупь: ржавое колечко его жены и официальная бумага из военкомата. «Годен к нестроевой службе». Врата на фронт, который казался далёким эхом, теперь были для него открыты. Внизу, в засыпающем селе, дымились две печи. В его доме — где жена, узнав об измене души, разбила кружку о притолоку и замолкла навсегда. И в школе — где тихая учительница из Ленинграда жгла в печке последние книги, чтобы согреться, и ждала от него слова, которого он так и не мог произнести. Он стоял между двух этих огней, понимая, что самый простой выход — это уйти навстречу настоящей войне. Глава 1 Пятое января сорок первого года встретило Николая хмурым, тоскливым рассветом. Он лежал на спине, глядя в потолок, и слушал, как в сенях осторожно, почти неслышно, двигается Маргарита. Она вставала раньше него, чтобы избежать утренних взглядов. Сегодня ему нужно б

Глухой ноябрьский рассвет застал Николая у пограничного столба с выцветшей надписью «Соколино». В кармане его телогрейки лежали две вещи, одинаково холодные на ощупь: ржавое колечко его жены и официальная бумага из военкомата. «Годен к нестроевой службе». Врата на фронт, который казался далёким эхом, теперь были для него открыты. Внизу, в засыпающем селе, дымились две печи. В его доме — где жена, узнав об измене души, разбила кружку о притолоку и замолкла навсегда. И в школе — где тихая учительница из Ленинграда жгла в печке последние книги, чтобы согреться, и ждала от него слова, которого он так и не мог произнести. Он стоял между двух этих огней, понимая, что самый простой выход — это уйти навстречу настоящей войне.

Глава 1

Пятое января сорок первого года встретило Николая хмурым, тоскливым рассветом. Он лежал на спине, глядя в потолок, и слушал, как в сенях осторожно, почти неслышно, двигается Маргарита. Она вставала раньше него, чтобы избежать утренних взглядов. Сегодня ему нужно было в райцентр, на комиссию. Он сказал ей об этом вчера вечером, односложно, кинув на стол коричневый листок с печатью. Она прочла, кивнула и ушла мыть посуду. Ни слова, ни вопроса, ни взгляда. Её молчание было стеной.

Он встал, умылся ледяной водой из ковша, надел чистую, потертую на локтях гимнастерку, лучшие штаны из черного сукна. Поверх натянул телогрейку, в кармане которой лежало ржавое кольцо и три рубля денег. Вошел в горницу. На столе стоял чайник, кусок хлеба, скромная краюха сала.
— Спасибо, — сказал он в пустоту.
Из кути, где она, видимо, стояла у печи, не последовало ответа.

На улице его ждал Михаил с розвальнями и тощей колхозной лошадью.
— Подброшу, — буркнул брат жены. — Самому в мастерскую к обеду надо.

Дорога в райцентр заняла три часа. Ехали молча, под монотонный скрип полозьев по укатанному снегу. Михаил курил, изредка покрикивая на клячу. Николаю казалось, что он едет не на комиссию, а на собственную казнь. В голове метались обрывки мыслей: Лидия в светлом пятне окна, плачущая; Ритин застывший, как изваяние, профиль у замерзшего стекла; Антошкина испуганная улыбка. «Призракам нельзя быть вместе», — сказала она. Он и был призрак. Человек без почвы, разрывающийся между двумя берегами, ни на одном из которых не имел права ступить.

Военкомат размещался в двухэтажном кирпичном здании бывшего волостного правления. У крыльца толпились мужики разного возраста — от зеленоватых юнцов до бородатых сорокалетних селян. Все курили, говорили вполголоса, смеялись слишком громко и нервно. Николай узнал нескольких знакомых из окрестных деревень. Обменялись кивками. Его однорукость вызывала любопытные, но быстро отведенные взгляды.

Процедура была отработана до автоматизма. Сначала — большой зал, где за столом сидел усталый капитан и зачитывал списки. Потом — кабинет за кабинетом. Измерение роста, веса. Врач-терапевт, прослушивающий легкие и сердце, щупающий живот. Вопросы о болезнях, ранениях.
— Халхин-Гол, тридцать девятый, — отчеканил Николай, когда очередь дошла до хирурга — пожилого, уставшего мужчину в очках.
Тот поднял глаза от бумаг, внимательно посмотрел на пустой рукав.
— Левую отняли по локоть?
— Выше. Почти под плечо.
— Жалобы? Фантомные боли? Гнойнички на культе?
— Нет. Не жалуюсь.
Хирург что-то записал, затем неожиданно спросил, не повышая голоса:
— С управлением техникой справляешься? Одной рукой? Связью? Морзянкой?
— Справляюсь. И техникой, и ключом. На учебных сборах в тридцать девятом и сороковом подтверждали.
Врач еще раз взглянул на него, на его широкие, еще сильные плечи, на спокойное, волевое лицо, и поставил в личном деле жирную букву «Г» — «годен к нестроевой службе». Николай прочел эту букву за его спиной. Не «В» — «временно негоден», и не «Д» — «негоден». «Годен». Врата на фронт для него были открыты.

Последним был кабинет начальника сборного пункта, майора с умным, жестким лицом. Он бегло просмотрел дело.
— Соколов Николай Игнатьевич. Инвалидность вторая группа, но... годен. Специальность — связист. Опыт боевой есть. — Майор отложил папку. — Положение серьезное, товарищ Соколов. Командованию требуются опытные специалисты, даже с ограничениями. Особенно в частях укрепрайонов на новой границе. Готовы к отправке в случае приказа?
Николай выпрямился. В груди что-кнуло. «Новая граница». Это далеко. Очень далеко от Соколино, от Лидии, от этого мучительного тупика.
— Готов, товарищ майор.
— Хорошо. Свободны. Ждите вызова. Может быть через неделю, может через месяц. Никуда из села без уведомления не отлучаться. Документы всегда при себе.

Выйдя на крыльцо, Николай глубоко вдохнул колкий морозный воздух. Решение было принято за него. Государство, в лице усталого майора, сделало его выбор. Он был больше не мужем, разрывающимся между двумя женщинами. Он был военнообязанным резервистом, годным к службе. В этой роли была страшная, но ясная определенность.

Михаил ждал его у столба, доедая кусок хлеба.
— Ну что?
— Годен, — коротко ответил Николай.
Михаил молча кивнул, плюнул в снег.
— Поехали. Рите, наверное, сообщить надо.
— Сообщу.

Обратная дорога показалась короче. Николай смотрел на мелькающие голые ветви берез, на сизое небо, и в душе его воцарилась странная, ледяная пустота. Все кончено. Все вопросы сняты. Осталось только дождаться отправки и... попрощаться. Как прощаться с Маргаритой? Что сказать Лидии? Он не знал.

В Соколино вернулись затемно. Михаил остановил сани у калитки.
— Заходи, выпьем, — сказал он неожиданно. — Проводим, так сказать.
Николай согласился. В избе у Михаила пахло жареной картошкой, кожаными ремнями и махоркой. За столом уже сидел Антошка, серьезный, будто повзрослевший за последние недели. Увидев отца, он опустил глаза.
— Садись, отец, — сказал Михаил, ставя на стол бутылку самогона и три граненых стопки.

Пили молча, залпом, закусывая соленым огурцом и черным хлебом. Самогон обжег горло, разлился по телу тяжелым теплом.
— На фронт, значит, — хрипло произнес Михаил, наливая вторую. — Дело правое. Ты не думай, я тут... присмотрю. За хозяйством. За Ритой. За парнем.
— Спасибо, Миша.
— Не за что. Свои ведь. — Михаил посмотрел на Антошку. — Ты, племянник, отца слушайся. Он герой. Воевал уже. Теперь опять пойдет, если надо. Честь семьи держать.

Антошка кивнул, его глаза блеснули.
— Ты фрицев, папка, если что, — выдохнул он, — ты их...
— Ладно тебе, — оборвал его Михаил, но потрепал по стриженой голове. — Пей свой компот.

Третью стопку Николай не стал пить. Попрощался, вышел. У своей калитки он долго стоял, глядя на темные окна своей хаты. В одном, в горнице, светился слабый огонек лампадки перед иконой. Рита... Он должен был зайти. Сказать. Он толкнул калитку.

Она сидела за тем же столом, в той же позе, что и утром. Перед ней лежал развернутый платок, а в нем — несколько фотокарточек. Их свадебная, студийная, где они оба молодые, счастливые, смотрящие в будущее без страха. И маленькая, помятая карточка Настеньки, сделанная за месяц до ее смерти. Николай остановился в дверях.
— Годен, — повторил он свое слово, как пароль.
Маргарита медленно подняла на него глаза. В тусклом свете лампадки ее лицо казалось высеченным из желтого воска.
— Когда? — спросила она одним словом.
— Не знаю. Вызов ждать. Может, скоро.
Она кивнула, снова опустила взгляд на фотографии. Потом, не глядя на него, сказала:
— Я тебе узелок собрала. Чистое белье, портянки, мыло. Сухари. Вон на лавке.
— Спасибо.
Он хотел добавить что-то, что-то важное, последнее, но слова снова застряли комом в горле. Что он мог сказать? «Прости»? Он не имел права просить прощения. «Жди»? Это было бы жестоко.
— Антошку... не оставляй у Миши насовсем. Пусть дома ночует.
— Он тебя сторонится, — тихо сказала она. — И меня. Чует, что стряслось.
— Война все спишет, — горько вырвалось у Николая. — Все плохое. Может, и вернусь другим.
Она резко вскинула голову, и в ее глазах вспыхнул тот самый, давно не виданный огонь — горестный и яростный.
— Не надо! Не надо так говорить! Не смей так говорить! — Она встала, и голос ее сорвался на крик. — Ты думаешь, я не знаю, зачем ты идешь? Ты не на войну идешь! Ты от нас уходишь! От меня! Ты выбрал свою смерть вместо жизни с нами! Ты трус!

Она схватила со стола первую попавшуюся вещь — жестяную кружку — и швырнула в его сторону. Кружка со звоном ударилась о притолоку и покатилась по полу.
— Врешь! — кричала она, захлебываясь слезами, наконец вырвавшимися наружу. — Врешь, как последний подлец! Хочешь быть героем в моих глазах? Не выйдет! Я вижу тебя насквозь! Ты бежишь! И оставляешь меня здесь одну с этой... с этой тоской! С памятью о том, какими мы были! Убийца!

Она била кулаками по его груди, но удары были слабыми, беспомощными. Он стоял, не шелохнувшись, принимая их. Это была та самая буря, та самая ссора, которой он ждал все эти месяцы. И она приносила не облегчение, а новую, более острую боль. Потому что в ее словах была правда. Страшная, неприкрытая правда.
— Да! — хрипло крикнул он, перекрывая ее. — Бегу! Не могу больше! Лучше смерть, чем эта пытка! Лучше пуля, чем твое молчание и ее слезы! Понимаешь?

Она замерла, затихла, смотря на него широко раскрытыми, полными ужаса и прозрения глазами. Слезы текли по ее щекам беззвучно.
— Так и скажи, — прошептала она. — Так и скажи честно. Не прикрывайся войной.
— Говорю честно. Я подлец. Я все разрушил. И теперь ухожу, потому что не знаю, как это починить. Война... война проще.

Он повернулся и вышел из горницы, хлопнув дверью. Вышел в сени, а потом и на улицу, в темноту, в колючий мороз. Он шел, не разбирая дороги, и его собственное дыхание казалось ему рыданием. Он дошел до речки, до проруби, и долго стоял, глядя на черную, дышащую паром воду. Рука сама полезла в карман, нащупала холодное металлическое кольцо. Он вынул его, занес над прорубью... и не смог разжать пальцы. Не смог. Эта маленькая, ржавая безделушка была последней нитью, связывавшей его с тем, что он когда-то называл своей жизнью. Он сунул кольцо обратно в карман.

Отойдя от проруби, он вдруг ясно осознал, куда несут его ноги. К школе. Он знал, что этого делать нельзя. Но он не мог не сделать этого. Ему нужно было увидеть ее. Один последний раз.

Окно ее комнаты было темным. Она, наверное, спала. Он стоял, смотрел на это темное квадратное стекло, представляя ее спящее лицо, ее тихое дыхание. Потом поднял горсть снега, слепил неуклюжий комок и бросил в стекло. Звук удара был глухим, но в тишине ночи он прозвучал, как выстрел.

Через минуту в окне появился свет. Зашелестела занавеска. Окно приоткрылось.
— Кто там? — донесся ее испуганный, сонный голос.
— Это я, — тихо сказал Николай.

Наступила долгая пауза. Потом окно закрылось. Через мгновение щелкнул крючок на двери, и она вышла на крыльцо, запахнувшись в большой платок поверх ночной рубашки.
— Что вы? Что случилось?
— Меня признали годным, — сказал он, не подходя ближе. — Скогда вызов придет. Уеду.
Она молчала, и в темноте он не видел ее лица.
— Я... я тоже уезжаю послезавтра, — наконец сказала она. — В Заозёрное. Мне дали подводу.
Так. Все концы сходятся. Они оба уезжают. В разные стороны. Навстречу своей отдельной судьбе, в которой нет места друг другу.
— Значит... прощайте, Лидия Павловна.
— Прощайте, Николай Игнатьевич.

Он ждал, что она скажет что-то еще. «Пишите». «Возвращайтесь». Хоть что-то. Но она молчала. И это молчание было страшнее любых слов. Оно означало окончательный, бесповоротный разрыв.
— Я вас никогда не забуду, — сорвалось у него, вопреки всем обещаниям самому себе.
— Забудьте, — резко ответила она, и голос ее дрогнул. — Ради Бога, забудьте. И простите меня. За все.

Она развернулась и скрылась в темном проеме двери. Дверь закрылась. Щелкнул крючок. Свет в окне погас.

Николай остался один в кромешной, зимней, беспощадной темноте. Над головой, сквозь редкие облака, холодно и равнодушно мерцали звезды. Те самые, под которыми когда-то вспыхнуло его запретное чувство. Теперь они были свидетелями его конца. Конца любви. Конца семьи. Конца мира, который он знал.

Он медленно побрел к дому, к тому дому, где его ждала разбитая, ненавидящая и любящая его женщина, и где спал его сын, который уже начал сторониться отца. Он шел, и ему казалось, что он оставляет на белом снегу не следы, а кровавые, невыносимо болезненные полосы оторванной души. А в кармане, у сердца, лежало холодное, ржавое кольцо — символ всего, что он потерял, и того, что ему уже никогда не суждено было обрести.

***

Двадцать второе июня 1941 года началось в Соколино как обычное воскресенье. Светило яркое, уже по-летнему жаркое солнце. Колокол на полуразрушенной церкви не звонил — его сняли еще в тридцатые, но этот день всё равно ощущался тихим и пустым. Николай, стоя на крыльце, точил косу. Механические, отработанные движения успокаивали. В кармане гимнастерки лежала открытка от военкомата — вызов на сборный пункт 25 июня. Через три дня.

Из хаты вышла Маргарита. Она несла корзину с бельем — собиралась на речку полоскать. Их взгляды встретились на миг и тут же разошлись. После той ночной ссоры они не разговаривали вовсе. Общались через Антошку или короткими, необходимыми фразами: «Соль кончилась», «Дрова надо пилить». Это молчание было теперь иного свойства — не ледяное, а усталое, как у солдат после боя, где не осталось победителей.

Вдруг со стороны сельсовета послышался шум. Необычный, тревожный гул голосов, потом — отчаянный, раздирающий душу женский крик. Николай замер, отложив брусок. Маргарита остановилась с корзиной у калитки. Крики умножались, к ним примешивался плач, громкие, растерянные мужские голоса. Потом по улице, сбиваясь с ног, побежал соседский парнишка Витька, лицо его было белым как мел.
— Война! — кричал он на бегу, захлебываясь. — Война! По радио передали! Немцы напали!

У Николая похолодело под ложечкой. Он инстинктивно посмотрел на восток, будто мог увидеть там дым пожарищ. Но там было только мирное синее небо. Из кармана гимнастерки будто сама собой выпала и легла на ступеньку открытка с вызовом. Дата «25 июня» теперь горела на ней огненными буквами. Не через три дня. Сейчас. Сегодня.

Маргарита медленно, очень медленно поставила корзину на землю. Она обернулась к нему. На ее лице не было ни ужаса, ни слез. Было пустое, абсолютное недоумение, как у ребенка, которому внезапно объяснили, что законы мира больше не действуют.
— Вот и… твоя война, — тихо сказала она.

В селе поднялась невообразимая сумятица. Женщины выбегали из домов, хватались за головы, некоторые падали на землю, рыдая. Мужики собирались кучками у сельсовета, где уже висел репродуктор, из которого лилась торжественно-траурная, знакомая по финской войне речь Молотова. Слова «вероломное нападение», «отечество в опасности», «победа будет за нами» разлетались по пыльной улице, ударяясь о белые стены хат и оцепеневшие лица людей.

Николай вошел в дом, быстрыми, резкими движениями начал собирать свой сидор — тот самый узелок, что приготовила Маргарита, плюс кружка, ложка, бритва, портсигар. Руки действовали сами, вымуштрованные годами армейской службы и недавними учебными сборами. Голова была странно пуста и легка. Все личные муки, вся неразрешимая драма его жизни в одно мгновение отступили, смятые огромным, вселенским катком истории. Он был просто солдатом. № таким-то. Ему был дан приказ, и он его исполнял. В этой простоте было дикое, нечеловеческое облегчение.

Когда он вышел с узлом за спиной, у калитки уже стояла толпа. Антошка, прибежавший с речки мокрый и перепуганный. Михаил с лицом, похожим на гранитную глыбу. Соседи. И Маргарита. Она стояла впереди всех, прямая, сухая, сжав руки перед собой так, что пальцы побелели. В ее глазах больше не было упрека. Было что-то иное, более страшное — осознание.

— Отец! — крикнул Антошка и бросился к нему, вцепившись в телогрейку. — Тебя заберут? Сейчас?
— Заберут, сынок, — глухо ответил Николай, кладя руку на его стриженую голову. — Долг.
— Я с тобой!
— Рано тебе. Дома оставайся. За мамкой смотри. За хозяйством. Ты теперь мужчина в доме.
Парнишка заплакал, бессильно уткнувшись лицом в грудь отца. Николай обнял его одной рукой, чувствуя, как то маленькое, горячее тело судорожно содрогается.

Михаил шагнул вперед, сжал его плечо.
— Пиши, черт. Держись. Мы тут… мы тут как-нибудь.
— Спасибо, Миша. Обещаю.
Обещаю что? Вернуться? Остаться в живых? Он не мог этого обещать.

Потом он посмотрел на Маргариту. Толпа затихла, понимая, что нужно дать им проститься. Он подошел к ней. Она смотрела ему в рот, будто ждала каких-то слов. Последних, настоящих.
— Риточка… — начал он и запнулся.
Она молчала.
— Прости меня, — выдавил он. Это было все, что он мог сказать. Все, что имело значение теперь.
Она медленно, будто сквозь толщу воды, покачала головой.
— Нет. Не прощу. Чтобы было за что возвращаться.

И в этих словах, жестких, как кремень, он вдруг увидел искру. Искру их старой, непокорной, яростной любви. Она не отпускала его с миром. Она отправляла его в ад с долгом, с обязательством вернуться и выслушать свой приговор. Это было по Ритиному. Это было страшно и… спасительно.
Он кивнул. Потом наклонился и поцеловал ее в щеку. Она не отстранилась. Ее кожа была горячей и сухой.
— Возвращайся, — шепнула она ему на ухо так тихо, что услышал только он. — Возвращайся, подлец. Иначе я сама найду тебя на том свете и устрою скандал.
Он чуть не рассмеялся сквозь ком в горле. Это была его Риточка. Настоящая.

Потом он отцепил от себя Антошку, еще раз кивнул Михаилу, взвалил сидор на плечо и пошел по улице в сторону сельсовета, где уже формировалась колонна призывников. Он не оглядывался. Оглядываться было нельзя.

По дороге его обогнали розвальни. На них, среди немногих пожитков, сидела Лидия Павловна. Она ехала в Заозёрное, как и планировала, только теперь этот отъезд выглядел не бегством от личной драмы, а частью общей, страшной паники. Их взгляды встретились. Она была бледная, как смерть, но ее глаза были сухими и огромными. Она что-то крикнула ему, но шум улицы, плач, гул голосов заглушили слова. Он только увидел, как она подняла руку — не для прощания, а словно желая что-то остановить, задержать. Потом лошадь рванула, и розвальни скрылись в облаке пыли.

На площади у сельсовета царило организованное хаотичное движение. Выкрикивали фамилии, строились в нестройные шеренги. Николай нашел своего военкома — того самого капитана, который теперь был красен, потен и кричал хриплым от натуги голосом. Увидев Николая, он ткнул пальцем в список.
— Соколов! В первую группу! На грузовики! Быстро!
— Товарищ капитан, я по вызову на двадцать пятое…
— Война, товарищ! Сегодня все вызовы! Быстро!

Николай влился в группу таких же, как он, ошарашенных, молчаливых мужиков. Молодых и не очень. Здоровых и с увечьями. Их погрузили в два тряских, видавших виды «полуторки». Моторы взревели. Николай устроился на борту, рядом с парнем лет восемнадцати, который непрерывно всхлипывал, уткнувшись лицом в колени.

Грузовик тронулся, выезжая на главную улицу. И тут Николай увидел ее. Маргариту. Она стояла отдельно от толпы, у столба, одна. И смотрела прямо на него. Не махала, не плакала. Просто смотрела. Прямо, открыто, не отрываясь. Ее фигура уменьшалась, становилась маленькой точкой, но этот взгляд, полный ярости, боли и неотменяемой связи, жёг его на расстоянии, пока грузовик не свернул за поворот и не скрыл село из виду.

Он откинулся на брезент, закрыл глаза. В ушах стоял рёв мотора, всхлипывания парня, приглушенные разговоры других. В кармане телогрейки лежало ржавое кольцо. Он сжал его в кулаке, чувствуя, как металл впивается в ладонь. Прощай, Соколино. Прощай, прежняя жизнь.

Он не знал, что немцы продвигаются с ошеломляющей скоростью. Не знал, что через несколько месяцев Соколино окажется в оккупации. Не знал, что Маргарите и Антошке предстоит пережить голод, страх и унижение. Не знал, что Лидия так и не доедет до Заозёрного — дорогу разбомбят, и она будет вынуждена вернуться в уже оккупированное село. Не знал, что ржавое кольцо в его кармане станет не символом распавшейся любви, а талисманом, который он будет носить на груди, рядом с солдатским медальоном.

Он знал только одно: его личная война закончилась. Началась другая. Общая. Страшная. И в ней ему предстояло либо погибнуть, либо найти искупление. А может, и то, и другое. Грузовик, подпрыгивая на ухабах, увозил его навстречу дыму, свисту пуль и грохоту орудий — навстречу его новой, возможно, последней судьбе.

А в покинутом им доме, на столе, лежала недопетая песня, недосказанные слова и холод печи, которую теперь некому было растопить по-настоящему. До первых немецких мотоциклов на этой улице оставалось меньше четырех месяцев.

***

Сентябрь 1941 года выдался в Соколино небывало холодным. Холодным и пустым. Большинство мужчин, кто мог держать винтовку, либо ушли с отступающей Красной Армией, либо были угнаны немцами на работы. Село, не видевшее боев, сдалось почти без сопротивления после того, как по дороге на восток, грохоча гусеницами и поднимая тучи пыли, прошли первые немецкие мотоциклы с пулеметами, а за ними — серые грузовики с усталыми, каменнолицыми солдатами.

Оккупация вошла в жизнь тихо и буднично. Сначала — приказ сдать все радиоприемники и охотничьи ружья. Потом — назначение старосты, которым стал бывший завхоз колхоза, хитрый и приспособляемый Федор Кузьмич. Затем — первые облавы на «коммунистов и комсомольцев». К счастью, документы Маргариты как дочери раскулаченного, а Николая как инвалида-фронтовика (о его партийности немцы не знали) пока что оставляли их в покое. Но покоя не было.

Дом Соколовых стоял на отшибе, и это было теперь и благословением, и проклятием. Благословением — потому что меньше внимания со стороны немцев, которые расквартировались в центре села, в здании школы и у наиболее зажиточных, по их меркам, хозяев. Проклятием — потому что чувствовала себя Маргарита здесь совсем одинокой. Михаил был в партизанах. Ушел в лес еще в августе, оставив ей на прощание лишь суровый наказ: «Держись и молчи. Про все, что видишь — молчи». Антошка, похожий в свои десять лет на затравленного волчонка, цеплялся за мать, почти не отходя от нее ни на шаг.

А еще в селе осталась Лидия Павловна. Ее подвода так и не дошла до Заозёрного — дорогу разбомбили, возница погиб, а сама она, чудом уцелев, пешком, по лесам, вернулась в Соколино, где теперь была не нужна никому: школа закрыта, дети разбежались. Немцы, узнав, что она учительница и дочь «врага народа», лишь усмехнулись и приказали старосте «использовать на сельхозработах». Она жила в своей холодной комнатке при школе, которую теперь наполовину занимал немецкий штаб, и тихо угасала, словно тень.

Маргарита знала, что она здесь. Видела ее иногда у колодца, еще более худую, прозрачную, с огромными, испуганными глазами. Ненависть, копившаяся месяцами, теперь, в условиях общей беды, не исчезла, а затаилась, превратившись в тяжелый, холодный камень на дне души. Она не подходила к ней, не заговаривала. Они существовали в одном пространстве, дышали одним воздухом страха, но между ними лежала пропасть, глубже, чем окопы на фронте, где, возможно, сейчас был Николай.

Все изменилось в один из серых, дождливых дней. К дому Маргариты подъехали двое: староста Федор Кузьмич в новом, с иголочки, тулупе поверх немецкой шинели и пожилой, грузный немецкий фельдфебель с деревянной тростью. Маргарита, увидев их из окна, замерла, инстинктивно прижав к себе Антошку.
— Открывай, Соколова! По делу! — рявкнул Кузьмич, стуча в дверь кулаком.

Она открыла. Фельдфебель, не снимая фуражки, вошел в сени, огляделся холодными, выцветшими глазами.
— Где муж? — спросил он через старосту.
— На фронте. С первых дней.
— Коммунист?
— Нет. Инвалид. Руку на Халхин-Голе потерял.
Немец что-то пробормотал, обводя взглядом бедную обстановку. Его взгляд упал на Антошку.
— Сын?
— Сын.
— Хороший, крепкий мальчик. Ему работать надо. Помогать новому порядку.
Маргариту бросило в жар.
— Он маленький еще… он…
— Завтра, — перебил фельдфебель, — он придет в комендатуру. Получит задание. Все мальчики с десяти лет работают. Убирают улицы, чистят сапоги для солдат вермахта. Хорошая работа. Дисциплинирует.
— Я сама… я лучше…
— Ты тоже будешь работать, — сказал староста, избегая ее взгляда. — На кухню при штабе. Там бабы нужны, картошку чистить, полы мыть. С рассвета дотемна. Паек будешь получать. А то что ты тут сидишь? Мужа нет, кормить некому.

Это была не просьба. Это был приговор. Отказ означал либо голодную смерть, либо отправку в лагерь. Маргарита молча кивнула, сжимая плечи Антошки так, что он вскрикнул.
— Умная, — ухмыльнулся фельдфебель и, постукивая тростью, вышел.

На следующий день началась их новая, унизительная жизнь. Антошку отправили чистить отхожие места за штабом и носить дрова. Он возвращался домой поздно, вонючий, подавленный, с синяками от пинков немецких санитаров или полицаев. Маргарита с утра до ночи стояла в промозглой, пропахшей кислой капустой и табаком кухне в бывшем доме зажиточного крестьянина, где теперь размещались офицеры. Она скоблила тонны грязной картошки, мыла посуду в ледяной воде, драила полы. Немцы, в большинстве своем, не обращали на нее внимания — лишь грубый повар, русский из власовцев, поминутно орал и мог швырнуть в нее мокрой тряпкой.

И там, на этой кухне, она столкнулась с Лидией. Ту тоже пригнали на работы — как самую бесправную и «неблагонадежную». Их поставили рядом, за одним столом, чистить одну и ту же кучу гниловатой картошки. Первые дни они не произносили ни слова. Воздух между ними трещал от ненависти и невысказанных упреков. Маргарита чувствовала, как каждый взгляд Лидии, каждый ее осторожный вздох, каждый шорох ее одежды отзывается в ней приступом ярости. Это она. Причина всех бед. Из-за нее Николай ушел с таким облегчением на фронт. Из-за нее их дом стал ледяной пустыней. А теперь она здесь, эта «чистая», «интеллигентная», и своим жалким видом, своей тихой покорностью еще больше бесила Маргариту.

Однажды, когда повар вышел, а в кухне остались только они, Лидия, не глядя на Маргариту, тихо сказала:
— Простите меня, Маргарита Игнатьевна. Я знаю, вы меня ненавидите. И вы имеете на это право.
— Молчите, — сквозь зубы процедила Маргарита. — Не смейте со мной разговаривать.
— Но мы должны… мы должны как-то… здесь…
— Никаких «мы»! Вы — вы, я — я! Вы мне никто! Вы — чужая! И навсегда ею останетесь!
Лидия замолчала, лишь плечи ее слегка задрожали. Маргарита видела, как по грязной, исхудалой щеке той скатывается слеза и падает в ведро с очистками. И это зрелище вместо жалости вызывало в ней лишь новую волну гнева. «Плачет! А кому сейчас легко?»

Но жизнь под оккупацией имела свою безжалостную логику. Ненависть — роскошь, которую нельзя было себе позволить, когда речь шла о выживании. Однажды вечером Антошка не вернулся домой. Маргарита, обезумев от страха, обошла все село, спросила у других таких же, как она, баб, работавших на немцев. Одна шепнула, что видела, как его вместе с двумя другими пацанами за что-то оттаскали в комендатуру. Маргарита стояла у темного, охраняемого часовым здания бывшей школы, чувствуя, как земля уходит из-под ног. Она не могла войти. Ее бы просто вышвырнули или арестовали.

И тут она увидела Лидию. Та шла, сгорбившись, с пустым ведром, возвращаясь с колодца. Инстинкт, сильнее ненависти, заставил Маргариту шагнуть к ней.
— Лидия Павловна…
Та вздрогнула, остановилась, испуганно глядя на нее.
— Моего Антошку… его в комендатуре. Не знаю, за что. Не выпускают.
На лице Лидии мелькнуло понимание, а затем — решимость, которую Маргарита в ней не видела никогда.
— Я… я попробую узнать. Переводчик там… один фельдфебель… он иногда книги у меня спрашивает, я ему по-немецки объясняю… я попробую.

Маргарита хотела крикнуть: «Не надо! Я сама!» Но слов не было. Была только леденящая душу беспомощность. Она молча кивнула.

Лидия исчезла в темноте. Маргарита ждала у своего забора, сжимая в окоченевших пальцах подол платка. Час. Два. Внутри все превратилось в лед. И вдруг — шаги. Из темноты вышли две фигуры. Маленький, пришаркивающий Антошка и Лидия, ведущая его за руку. Маргарита бросилась к сыну, схватила его, ощупывая, целуя грязную, заплаканную физиономию.
— Мам… они… я дрова унес не туда… они меня били…
— Тише, тише, сынок…
Она подняла глаза на Лидию. Та стояла в стороне, бледная, будто вся кровь у нее отлила от лица.
— Что… что было? — хрипло спросила Маргарита.
— Ничего. Переводчик помог. Сказал, что мальчик ошибся. Отпустили с предупреждением, — голос Лидии был ровным, но Маргарита уловила в нем какую-то фальшь, какую-то затаенную дрожь.
— Чем ты… чем ты заплатила? — вырвалось у Маргариты самый страшный вопрос.
Лидия резко дернула головой.
— Ничем. Просто… книгами. У меня там остались книги. — Она отвернулась. — Забирайте его. Держите дома. Не отпускайте завтра на работу, скажете, что болен.
И она быстро пошла прочь, растворившись в ночи.

На следующий день Антошка лежал на печи, притворяясь больным. Маргарита, отправляясь на кухню, чувствовала камень на душе. Она видела, как Лидия, еще более бледная и молчаливая, работала, не поднимая глаз. А вечером, когда они выходили, Маргарита не выдержала. Она догнала ее на пустынной улице.
— Спасибо, — выдавила она, глядя куда-то мимо.
Лидия кивнула.
— Он ваш сын. Я не могла…
— Что они с тобой сделали? — перебила Маргарита, глядя ей прямо в глаза.
В глазах Лидии мелькнул ужас, стыд, а затем — ледяная пелена.
— Ничего, что бы вас касалось, Маргарита Игнатьевна. Ничего важного. — Она сделала шаг, чтобы уйти, но вдруг остановилась и, не оборачиваясь, сказала: — И не думайте, что это что-то меняет между нами. Я все помню. И вы помните. Мы просто… выживаем. Каждая по-своему.

Она ушла. Маргарита осталась стоять, и впервые ненависть ее дала трещину. Сквозь нее пробивалось что-то иное, уродливое и страшное — понимание, что эта хрупкая женщина, которую она так презирала, возможно, заплатила за спасение ее сына ценой, которая была ей непосильна. Ценой, о которой Маргарита боялась даже думать.

А вечером, когда она топила печь, в дверь постучали. Не громко, а робко. На пороге стояла Лидия. Она протянула маленький, грязный, засаленный сверток.
— Это… это вам. От голода. Я не могу это есть. Мне… противно.
Маргарита развернула сверток. Там лежали две немецкие армейские галеты и кусок маргарина.
— Откуда? — спросила она подозрительно.
— Мне дали. В награду, — голос Лидии был пустым. — Берите. Для Антона.
И она убежала.

Маргарита стояла с этим свертком в руках, и чувства в ней боролись: отвращение, благодарность, стыд, злоба. Она не могла принять эту пищу. Но в печи варилась пустая баланда из крапивы и гнилой картошки. Антошка худенький, прозрачный. Она сгребла галеты и маргарин в горшок, спрятала их в погреб. «На черный день», — сказала она себе. Но знала, что это ложь. Она примет эту жертву. Потому что иначе они умрут.

Так, под гнетом общего горя, страха и унижения, между двумя врагами начал выстраиваться хрупкий, неловкий, полный молчаливых договоров и невысказанных упреков мостик. Мостик, по которому пока что могла пройти только крошка хлеба или спасенная жизнь ребенка. Но и это было чем-то. В мире, где рушилось все, даже эта шаткая связь между бывшими соперницами казалась чудом. Страшным, горьким, но чудом. А война, меж тем, приближалась к Соколино с новой стороны — с востока, доносился приглушенный, но непрекращающийся гул канонады. И все в селе знали: это наша артиллерия. Значит, фронт где-то недалеко. Значит, скоро будет или освобождение, или последний, самый страшный бой.

***

Февраль 1943 года. Под Соколино гремела канонада, такая близкая, что в избах дребезжали стекла, а с потолка сыпалась труха. Немцы, почуяв скорый конец, озверели. Последние дни оккупации стали самыми страшными. Угнали в Германию последних подростков, угнали скот, а перед отступлением подожгли полсела. В воздухе пахло гарью, снег был черным от сажи.

Маргарита с Антошкой и Лидией жили теперь в одном доме. Так вышло само собой. Когда немцы подожгли школу, Лидия чудом выбежала в одном платье, вся в ожогах. Идти ей было некуда. Маргарита, увидев эту бегущую, объятую ужасом фигуру, молча распахнула калитку своего уцелевшего дома. Слова были не нужны. Была только леденящая зима, вой, приближающийся с востока, и два с половиной человека, пытающихся выжить.

Они жили в холодной, полутемной избе, питались тем, что удавалось выменять на последние тряпки или найти в промерзлом поле. Антошка, выросший за эти годы не по годам, стал их защитником и добытчиком — ловил воробьев силками, рылся в немецких отбросах. Между женщинами установилось хрупкое, молчаливое перемирие. Они делили последнюю краюху хлеба, вместе слушали по ночам грохот орудий, гадая, чьи это пушки — наши или еще нет. Ненависть не исчезла. Она затаилась, придавленная грузом общей беды, как тлеющий под пеплом уголек.

Все изменилось в ночь на 18 февраля. В дверь их дома вдруг забарабанили неистово, отчаянно. Не немецкий окрик, а сдавленный, почти человеческий стон: «Открой… ради Христа…»

Маргарита, спавшая чутко, вскочила. Лидия, дремавшая у печки, тоже встрепенулась. Антошка схватил заступ. Маргарита приоткрыла дверь. На пороге, обливая снег кровью, лежал человек в рваной, обгорелой шинели. Он был ранен в плечо, лицо покрыто копотью и льдом.
— Сестры… спрячьте… — прошептал он и потерял сознание.

Это был наш. Разведчик или бежавший из плена. Маргарита замерла, глядя на кровавый след, тянущийся от калитки. Если найдут немцы — расстреляют всех, включая Антошку. Выбросить его на улицу — значит подписать смертный приговор своему же солдату. Выбор занимал секунды.
— Тащи в избу! Быстро! — скомандовала она Антошке. — Лидия, кипятку, тряпки, все, что есть!

Они втащили тяжелое, бесчувственное тело в сени, потом в избу, на пол возле печки. Лидия, бледная как полотно, уже кипятила воду, рвала на бинты свою последнюю, относительно чистую рубашку. Ее руки дрожали, но движения были точными. Она была учительницей, но где-то в прошлом, видимо, были и курсы медсестер. Пока Маргарита с Антошкой затирали снегом кровавый след у калитки и в сенях, Лидия осмотрела рану.
— Пуля прошла навылет, — тихо сказала она, — но застужено все, началось заражение. Нужны лекарства. Хотя бы сульфаниламид.
— Где их взять? — выдохнула Маргарита, глядя на бредящего в горячке солдата.
Лидия молчала, глядя в пол. Потом подняла глаза. В них был тот самый ужас и решимость, которые Маргарита видела, когда та спасла Антошку.
— У немцев есть. В санчасти. Я… я могу попробовать.
— Ты с ума сошла! Они тебя…
— Они ничего мне не сделают. Со мной… — она замолчала, сглотнув. — Со мной уже ничего такого не сделаешь. Я знаю, как пройти. Я носила им стирать. Знаю, где склады.

Маргарита поняла. Поняла, какой ценой Лидия выкупала пайки, лекарства, поблажки. И в этот момент последние остатки ненависти рухнули, раздавленные страшным, горьким состраданием и стыдом.
— Я пойду, — твердо сказала Маргарита.
— Нет. У вас Антон. Если меня… то вы его спасете. Вы сильнее. — Лидия уже натягивала поверх всего темный, рваный платок. — А я… я уже давно живу в аду. Еще одна ночь в нем ничего не изменит.

Она ушла в кромешную тьму, в метель, в сторону немецкой комендатуры. Маргарита провела самые долгие часы в своей жизни. Она перевязывала раненого, поила его кипятком, слушала, как за стеной воет ветер и проносятся грузовики с отступающими немцами. Антошек сидел на засовах, держа наготове топор.

Под утро Лидия вернулась. Она была синяя от холода, ее одежда была в грязи, одна щека распухла от удара. Но в зажатой в кулаке руке она держала несколько бумажных пакетиков с порошком и пару ампул.
— Держите, — прошептала она и, не сказав больше ни слова, рухнула на лавку, закрыв лицо руками. Тело ее била мелкая, нескончаемая дрожь.

Маргарита приготовила лекарство, влила его в раненого. Потом подошла к Лидии, налила ей чашку ледяной воды, накрыла своим последним, дырявым, но теплым платком. Она не говорила «спасибо». Это слово было теперь слишком мелким, слишком ничтожным. Она просто села рядом, положила руку на ее вздрагивающую спину. И Лидия, не поднимая головы, накрыла эту руку своей — ледяной, исхудавшей, но живой.

Так, в ту страшную ночь, на пепелище их прежней жизни, над телом чужого, но своего солдата, две женщины, которых связала и разлучила любовь к одному мужчине, заключили новый союз. Союз не любви, не дружбы, а бездонной, выстраданной человеческой связи. Они больше не были соперницами. Они стали сестрами по горю, по стыду, по непосильной тяжести выживания.

А на рассвете грохот орудий стих, и в село, осторожно, с краю, вошли первые разведчики Красной Армии в белых маскхалатах. Немцы отступили.

Соколино было свободно.

Весна 1945 года пришла на пепелище с нежной, упрямой травой, пробивающейся сквозь руины. Маргарита и Лидия восстанавливали дом. Антошка, повзрослевший не по годам, был их главной опорой. О Николае не было никаких вестей с самого начала сорок третьего. Сначала приходили письма — короткие, скупые, с пометкой «проверено военной цензурой». Потом — тишина. Маргарита писала запросы. Ответы были стандартными: «Пропал без вести».

Однажды, в уже почти отстроенном доме, Лидия, разбирая старый сундук, нашла крошечную коробочку. В ней, на вате, лежало то самое ржавое кольцо. Она взяла его, подошла к Маргарите, которая месила тесто у стола.
— Ваше, — тихо сказала Лидия, протягивая кольцо. — Он велел вам отдать. Я… я забыла.
Маргарита вытерла руки о фартук, взяла кольцо. Оно все так же тускло поблескивало в ее ладони.
— Оно ваше, — сказала Маргарита, не глядя на нее. — Он отдал его вам. Значит, так и должно быть.
— Но вы его жена.
— Была, — поправила Маргарита. И впервые за все эти годы ее голос не дрогнул. — Теперь я просто женщина, которая его ждет. А вы… вы та, которую он любил в конце. Имеете право на память.

Она взяла руку Лидии, разжала ее тонкие пальцы и вложила в ладонь кольцо. Потом сжала ее руку в своих, рабочих, шершавых ладонях.
— Не уезжайте, Лида. Останьтесь. Здесь наш дом. И наш сын. И наша память.

Лидия смотрела на кольцо в своей руке, а потом на лицо Маргариты — измученное, постаревшее, но сильное и чистое, как выжженная войной земля, готовая к новой жизни. И кивнула. Молча.

В тот же вечер пришло письмо. Не от Николая. От его однополчанина, который разыскал адрес через военкомат. Он писал, что Николай Игнатьевич Соколов, связист, погиб в феврале 1943 года под Великими Луками, обеспечивая связь для наступающей роты. Он был ранен осколком, но до последнего держал линию, пока его не накрыло прямым попаданием. Однополчанин писал: «Он был хорошим солдатом и ни разу не струсил. Перед самой смертью он что-то говорил, но расслышать было нельзя. Только разжал кулак, и оттуда выпало какое-то маленькое, ржавое колечко…»

Маргарита прочла письмо вслух. Голос ее был ровным. Потом она положила листок на стол, посмотрела на Лидию, на Антошку, который, сжав кулаки, глядел в пол.
— Вот и все, — сказала Маргарита. — Вернулся.

Она взяла со стола кольцо, которое Лидия положила обратно в коробочку, вышла во двор. Подошла к молодой яблоне, что посадили прошлой весной на месте сгоревшего сарая. Присела на корточки, пальцами вырыла маленькую ямку у самых корней. Положила туда коробочку с кольцом и засыпала землей.

— Пусть здесь лежит, — сказала она, подходя к крыльцу, где ее ждали двое самых родных на свете людей. — В нашей земле. В нашем доме.

И вошла в избу, где уже пахло хлебом и где горел свет — неяркий, но свой, выстраданный, нерушимый. Конец войны был еще впереди, но их личная война, самая страшная, наконец закончилась. Не победой и не поражением. Просто жизнью, которая, вопреки всему, продолжалась.

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: