Родился тот, кого не ждали, в дом, полный обид. Крик новорождённой Натальи был тихим, будто извиняющимся. И тогда, сквозь усталость и боль, Анна увидела нечто новое в глазах свекрови — не злобу, а тяжелую, невысказанную горечь принятия. А наутро у калитки появилась та, чьё имя стало проклятием в этом доме — Людмила, с пустым взглядом и той же бедой под сердцем.
Зима в Малиновке наступила рано и властно, как будто спешила скрыть под белым саваном все летние грехи и осенние слёзы. К началу декабря ударили такие морозы, что птица замертво падала на лету. Река Малиновка стала, скрипела под ногами, как толстое стекло.
В избе Алексея теперь жило пятеро. Людмила постепенно перебралась из сеней в горницу, спала на полу у печки на овчине, которую ей выделила Марфа. «Чтобы не околела там, — буркнула свекровь. — Лекарства потом не наберёшься». Переезд случился после того, как Людмила, ещё неумелая и пугливая, утром поскользнулась у колодца и упала. Анна, увидев её бледное, перекошенное от боли и страха лицо, сама, не спрашивая разрешения, принесла её вещи — тот самый потрёпанный саквояжик — в дом.
Отношения между двумя молодыми женщинами складывались трудно, как узор из колючего льда. Они почти не разговаривали на личные темы. Общались через дела, через необходимость. «Подай», «принеси», «посмотри, не кипит ли». Анна учила Людмилу простейшим вещам: как правильно доить Зорьку, чтобы та не лягалась, как сеять муку для хлеба, чтобы не было комков, как отличить съедобный гриб от поганки в летних заготовках. Людмила ловила каждое слово, кивала, но пальцы её, привыкшие к библиотечным карточкам, плохо слушались. Она то пересаливала щи, то роняла дрова, то не могла правильно навить лучину.
Марфа наблюдала за этим молча, лишь изредка бросая короткие, ёмкие замечания: «Не бей, а гладь вымя», «Меси, пока уши не отвалятся». Но однажды, когда Людмила, пытаясь нарубить капусту, едва не отхватила себе палец, свекровь не выдержала. Она отобрала у неё нож, села на табурет и, ловко орудуя тяжелым сечкой в ступе, проговорила сквозь скрежет тёртой капусты:
— Глазами смотреть надо, а не ныть. У тебя в животе-то будущий работник, а не барин. Ему силу из тебя тянуть. Ты слабая — и он хилый будет. Нам хилых не надо. Надо крепких. Поняла?
Людмила, прижимая порезанный палец, кивнула, сглатывая слёзы. Но в тот вечер за ужином Марфа незаметно подсунула ей в чашку кусок сала побольше. И с тех пор Людмила старалась изо всех сил. Руки её покрывались мозолями, спина ныла так, что по ночам она стонала, но она больше не плакала на людях. Она впитывала в себя эту суровую, приземлённую науку выживания, как губка.
Село, конечно, не могло оставить их в покое. История про «двух жён одного Петра» стала главной сенсацией. Женщины у колодца, завидев Анну или Людмилу, замолкали, а потом начинали громко обсуждать что-то другое, кидая вслед многозначительные взгляды. Дети, наученные взрослыми, дразнили Наташку, когда Анна выносила её завернутой на крыльцо: «Безотцовая! У тебя две мамки!»
Однажды в избу нагрянула Валентина Семёновна, активистка, с проверкой. Она окинула взглядом тесноту, две молодые женские фигуры, одну с ребёнком на руках, другую с уже заметным животом, и её тонкие губы сложились в презрительную гримаску.
— Вот оно, пережитки прошлого! — заявила она, обращаясь в основном к Марфе. — Семейный очаг на троих? Без мужа? Да ещё и с приёмышем городским! Это что за коммуна такая? На грани антисоветчины, Петрова!
Марфа, не шелохнувшись, выслушала её. Потом медленно поднялась, подошла к полке и сняла ту самую шкатулку.
— Вот наши документы, — сказала она, выкладывая на стол паспорта, хлебные карточки Анны и Людмилы, справку о рождении Натальи. — Все по закону. Анна — сноха моя, прописана. Людмила Семёнова — сожительница сына, бросившего её в положении. По закону, мы как семья жён военнослужащих (она сделала ударение на этом слове, хотя все знали, что Пётр не на фронте) имеем право на крышу над головой. Или вы, Валентина Семёновна, предлагаете беременную женщину на улицу выгнать? Чтобы вся область потом про нашу советскую власть, детей на мороз бросающую, говорила?
Валентина Семёновна покраснела. Закон был на стороне Марфы, она это знала.
— Ладно, ладно… Смотрите только, чтобы без излишеств. И трудодни отрабатывать! Обе! — буркнула она и, неловко поправив кожаную куртку, ретировалась.
После её ухода в избе впервые раздался общий, нервный смех. Смеялась Анна, качая головой. Смеялась, закрыв рот рукой, Людмила. Даже угрюмый Алексей хмыкнул в углу. Марфа же, убирая документы, сказала:
— Видишь, Людмила? Закон — он не только против, он и защитить может. Надо только уметь его на свою сторону повернуть.
Этот случай стал переломным. Как-то само собой, вечером, за починкой белья, Людмила стала рассказывать о городе, о книгах, которые она читала. Анна слушала, открыв рот. Мир библиотек, театров, электрического света был для неё сказкой. А Людмила, в свою очередь, с интересом расспрашивала про травы, про приметы, про то, как раньше, до колхозов, жили в деревне.
— Страшно было, когда отца раскулачивали? — как-то спросила она тихо.
Анна помолчала, глядя на огонь в печи.
— Не столько страшно, сколько… стыдно. И непонятно. Он же не мироед был. Он работал. А потом пришли… и всё стало чужим. Как будто жизнь твою на куски порвали, и самые дорогие куски выбросили на помойку.
Людмила кивнула.
— У меня… от меня отец отрёкся. Когда узнал про Петра. Сказал: «Не дочь ты мне». — Она вытерла украдкой слезу. — Теперь я понимаю, что он, может, прав был. В каком-то смысле.
— Неправ, — неожиданно твёрдо сказала Анна. — Родители не должны отрекаться. Никогда.
Их взгляды встретились, и в них было полное понимание. Понимание того, что у каждой из них за спиной — свой обрыв. И свой способ с него не шагнуть.
Крещенские морозы выдались лютыми. Алексей, чтобы сэкономить дрова, стал ночевать в зимовье в лесу, где сторожил заготовленный лес. В избе остались три женщины и ребёнок. И в одну из таких ночей случилась беда. Наташа забелела. Сначала просто капризничала, потом у неё поднялся жар такой, что тряпка, смоченная в воде, на лбу тут же высыхала. Дёсны опухли — резались зубки, но жар был слишком сильным.
Анна металась по избе, пытаясь то укачать, то напоить дочь отваром ромашки. Ничего не помогало. Ребёнок слабел на глазах, крик становился всё тише и тоньше.
— Сгорит, — с ужасом прошептала Анна, прижимая горячий комочек к себе. — Сгорит у меня на руках.
Людмила, бледная, смотрела на эту сцену, обхватив свой живот. В её глазах был леденящий страх — не только за Наташу, но и за собственное, ещё не родившееся дитя. Вдруг она встала, накинула поверх ночной рубахи платок Марфы и стала одеваться.
— Что ты? — спросила Анна.
— В райцентр, — коротко ответила Людмила, натягивая валенки. — За врачом. Или за лекарствами.
— Ты с ума сошла! Ночь, тридцать градусов! Да ты замёрзнешь в первую же версту!
— А Наташа? — Людмила посмотрела на неё прямо. — Она к утру может… Я быстрее. Я городская, я ходить умею. И дорогу на лыжах помню, Алексей показывал.
Марфа, молча наблюдавшая за этим, вдруг решительно кивнула.
— Верно. Иди. Только не одна. — Она повернулась к Анне. — Собирайся. С ней пойдёшь.
— Но Наташа…
— Наташу я сберегу. У меня своих пятеро померло в младенчестве. Я знаю, что делать. А вам вдвоём идти надёжнее. И быстрее.
Это было безумием. Но другого выбора не было. Через полчаса две женщины, укутанные во всё, что нашлось, на самодельных лыжах Алексея, скользили по лунной тропе в сторону райцентра. Мороз обжигал лёгкие, слепил глаза. Анна шла впереди, прокладывая лыжню, Людмила, тяжело дыша, следовала за ней. Они не разговаривали, берегли силы. Только раз Людмила, поскользнувшись, чуть не упала. Анна мгновенно обернулась, подхватила её.
— Держись, — хрипло сказала она. — Держись за меня.
И Людмила держалась. За её спину, за её силу, за эту странную, немыслимую нить, которая теперь связывала их в смертельно опасном путешествии. Они шли, борясь со стихией, с холодом, со страхом. Шли за жизнью. За жизнью дочери той, что когда-то могла бы считать её врагом. И в этом шествии по ледяной пустыне, под безжалостными сибирскими звёздами, последние льдинки недоверия и обиды между ними растаяли без остатка. Осталась лишь простая, ясная мысль: мы — вместе. Мы — одна упряжка. Мы либо вывезем, либо пропадём обе.
***
Они добрались до райцентра уже затемно, когда мороз достиг такой силы, что деревья трещали, словно ружейные выстрелы. В санчасти дежурил пожилой фельдшер Семён Игнатьевич, бывший фронтовой врач, потерявший на Германской руку. Увидев двух полузамёрзших женщин с перекошенными от усталости лицами, он даже не стал расспрашивать — сразу кивнул на скамью у печки.
— Отогревайтесь. Потом расскажете.
Анна, едва двигая закоченевшими губами, выпалила про горячку у дочери, про зубки, про то, что ребёнок слабеет. Фельдшер слушал, хмуря седые брови, одной рукой доставая из шкафа инструменты и пузырьки.
— Зубки — это понятно, — пробормотал он. — Но жар такой… Может, и что посерьёзнее. Ангина, дай бог не дифтерит. Поедем. Сейчас запрягу.
Пока он собирался, Людмила вдруг тихо попросила:
— Может, есть что… для профилактики? Я вот… — она показала на живот.
Семён Игнатьевич внимательно посмотрел на неё, потом на Анну.
— Вы кто друг другу-то будете?
— Сёстры, — не задумываясь, сказала Анна. И сама удивилась, насколько естественно прозвучало это слово.
— Ну что ж, — фельдшер достал ещё один пузырёк. — Вам, «сестрица», витаминку дам. Рыбий жир, конечно, лучше, но его теперь днём с огнём. А вы, — он повернулся к Анне, — лицо-то себе отморозили, щёки белые. Сейчас мазью помажем.
Обратная дорога в санях под звёздным небом казалась уже не такой страшной. Фельдшер правил лошадью своей единственной, но крепкой рукой, время от времени покрикивая: «Ну-ну, родная, потерпим!» Анна и Людмила сидели, прижавшись друг к другу, укутанные в один тулуп. Тепло от тела и от сознания, что они сделали всё возможное, постепенно оттаивало не только конечности, но и что-то внутри.
В избу они ввалились под утро. Марфа, сидевшая у печи с Наташей на руках, подняла на них запавшие, полные страха глаза.
— Жива, — хрипло сообщила она. — Температура спала немного. Отпаивала, как ты говорила, ромашкой с мёдом.
Фельдшер, не раздумывая, взял ситуацию в свои руки. Осмотрел ребёнка, послушал, покачал головой.
— Ангина, слава богу, не дифтерит. Но горло сильно воспалено. — Он достал пузырёк с порошком. — Это сульфидин. Новое средство. По инструкции давать будете. И компрессы на шею. Вы, бабушка, молодец, что температуру сбили.
Пока Семён Игнатьевич объяснял Анне и Марфе схему лечения, Людмила тихо присела на лавку, с трудом снимая валенки. Ноги её распухли, на пальцах проступали красно-синие пятна — начало обморожения. Она старалась не показывать вида, но её заметил фельдшер.
— А вас, сестрица, тоже сейчас полечим. Иначе пальцы потеряете.
Весть о том, что «те две» ходили ночью в райцентр за врачом для кулацкой внучки, разнеслась по Малиновке со скоростью лесного пожара. На следующий день, когда Анна вышла к колодцу за водой, соседки не замолчали, как обычно. Тётя Матрёна первая подошла к ней.
— Ну что, Анюха, как Наталка-то?
— Лучше, слава богу, — осторожно ответила Анна.
— Слышали мы, слышали… — Матрёна покачала головой, но уже без обычной ехидцы. — Это ж надо, ночью, в такой мороз… И та городская с тобой ходила, да? Беременная?
— Ходила. Без неё бы не дошла.
— Ну… — соседка замялась, потом сунула Анне в руку завёрнутый в тряпицу кусок замороженного творога. — Это ребёнку, на поправку. И той… Людмиле, что ли… передай, береги себя. Вон какая, худая как щепка.
Это было первое проявление не осуждающего, а человеческого участия со стороны села. Маленький камешек, брошенный в воду ледяного отчуждения. За ним последовали другие. Кто-то подбросил на крыльцо вязанку лучин. Кто-то принёс пару картофелин. Даже суровая Валентина Семёновна, встретив Анну в сельсовете, спросила сквозь зубы: «Ну что, ребёнок жив?»
Жизнь в избе постепенно входила в новое русло. Наташа поправлялась, снова начала улыбаться. Людмила, отлежавшись пару дней, снова взялась за работу, хотя пальцы на ногах ещё болели. Отношения между женщинами стали похожи на хорошо отлаженный, хотя и скрипящий механизм. Они научились понимать друг друга без слов. Анна видела, когда Людмиле нужно отдохнуть, и молча брала её работу. Людмила, в свою очередь, взяла на себя заботу о Наташе, когда Анна была занята, — качала её, пела ей городские романсы, которым научилась от матери.
Однажды вечером, когда Марфа ушла на посиделки к соседке-повитухе, а в избе было тихо, Людмила неожиданно сказала:
— Знаешь, Аня, я иногда думаю… а что, если бы мы встретились при других обстоятельствах? Не через Петра?
Анна, штопавшая детскую распашонку, на мгновение замерла.
— Не знаю. Вряд ли бы встретились. Ты — городская, образованная. Я — деревенская, чуть грамотная.
— Образованная… — горько усмехнулась Людмила. — Что с того образования, если жизнь не устроила. Ты, вот, хозяйка от бога. Тебя Марфа сама теперь слушается в делах по дому.
— Это не образование, это — нужда, — вздохнула Анна. — Когда выбора нет, всему научишься.
Они помолчали. В печи потрескивали дрова.
— Я его сейчас почти не помню, — тихо призналась Людмила. — Петра. Лицо вроде помню, а чувства… как будто кто-то стёр. Осталась только злость иногда. И стыд.
— У меня тоже, — ответила Анна. — Только у меня ещё и Наташа есть. Она как напоминание. И как… оправдание всему этому.
Она посмотрела на дочь, мирно сопевшую в колыбели, которую Алексей смастерил из старой кадки.
— Иногда мне кажется, что если бы не она, я бы уже… не знаю где. А так — есть ради кого. И тебе скоро будет.
Людмила положила руку на округлившийся живот, и на её лице впервые появилось не страдальческое, а спокойное, задумчивое выражение.
— Боюсь. Боюсь, что не справлюсь. Что не буду такой, как ты.
— Я тоже боялась. И Марфа боялась, наверное. Все боятся. А потом просто делаешь то, что нужно. День за днём.
Дверь скрипнула — вернулась Марфа. Она сняла платок, отряхнула снег с валенок и сразу пошла к колыбели, проверить Наташу. Потом взглянула на Людмилу.
— Что-то ты бледная сегодня. Живот не тянет?
— Нет, нормально.
— То-то. Завтра к повитухе сходим, посмотрит тебя. Чтобы без сюрпризов.
В этом не было нежности. Была суровая, практичная забота. Но Людмила уже понимала её язык. Она кивнула.
— Хорошо, Марфа Петровна.
Прошла зима. Наступила весна 1934 года, голодная, скудная, но всё-таки весна. На проталинах показалась первая травка, на реке пошёл ледоход. В избе Алексея готовились к новым родам. И ко всему селу уже привыкло к странному «трио» — свекрови, невестке и «той, городской». Их уже не осуждали открыто. К ним относились с настороженным, но уже не враждебным любопытством. Как к явлению природы — необычному, непонятному, но существующему.
А однажды на пороге их избы появился Павел, тот самый, что принёс весть о Петре. Он стоял, мял в руках шапку, не решаясь войти.
— Я… к вам, — сказал он, когда вышла Анна. — Дело есть. Частное.
Оказалось, что Павел присмотрел себе невесту в соседнем селе, но боится свататься, потому что «у него репутация, сплетник, язык длинный». И просит Анну и Марфу — самых уважаемых теперь, хоть и странных, женщин в округе — съездить, поговорить с родителями невесты, замолвить за него словечко.
— Почему к нам? — удивилась Анна.
— Потому что вы… честные, — с трудом выдавил Павел. — Вы всё про жизнь знаете. И про людей. И вас теперь слушают.
Анна доложила просьбу Марфе. Та, помолчав, кивнула.
— Поедем. Только Людмилу с собой возьмём. Пусть люди видят — мы не втроём, а втроём с ребёнком и ещё одним на подходе. Настоящая семья. Так и скажем.
И они поехали. Три женщины в телеге — одна пожилая, суровая, две молодые, с отметинами пережитого горя на лицах, но с прямыми спинами. Ехали молча, но в этом молчании была не пустота, а наполненность. Они везли с собой не только просьбу Павла. Они везли историю своей стойкости. И круги от этой истории уже расходились по воде застывшей деревенской жизни, постепенно меняя её течение.
***
Роды у Людмилы начались в разгар весенней распутицы, когда дороги превратились в непролазные реки грязи, а воздух наполнился острым запахом прелой листвы и талого снега. Это было в конце апреля, в полнолунную ночь, когда на реке Малиновке со страшным грохотом ломался и уходил вниз по течению последний, почерневший лёд.
Первые схватки застали Людмилу за шитьём. Она сидела у окна, подставляя лицо редкому весеннему солнцу, и чинила Алексею рубаху. Игла вдруг выпала из её пальцев, а по спине пробежала холодная, знакомая по прошлому выкидышу волна страха.
— Анна, — позвала она тихо, но так, что Анна, возившаяся у печи, сразу обернулась. — Кажется, начинается.
В глазах Людмилы была не боль, а именно страх — животный, всепоглощающий. Анна мгновенно отставила чугунок, вытерла руки об фартук.
— Всё хорошо, — сказала она твёрдо, как когда-то ей говорила Марфа. — Всё будет хорошо. Ложись.
Марфа, узнав, лишь кивнула, будто ждала этого с минуты на минуту. Она уже приготовила всё необходимое: чистые простыни, горячую воду, ножницы, льняные нитки. Но в этот раз её движения были менее уверенными, а лицо — более сосредоточенным. Людмила не была крепкой деревенской бабой. Она была истощена городской жизнью, стрессом, плохим питанием. Роды могли пойти трудно.
— Анна, иди сюда, держи её за руку, — скомандовала Марфа, когда схватки участились. — И разговаривай. Пусть отвлекается.
Анна села на край лавки рядом с Людмилой, взяла её холодную, влажную ладонь. Та вцепилась в её пальцы с такой силой, что кости захрустели.
— Боюсь, — прошептала Людмила, и слёзы покатились по её вискам. — Я не смогу… как в прошлый раз…
— Сможешь, — перебила её Анна. — Ты сильнее, чем думаешь. Ты же дошла тогда в райцентр. Родишь и сейчас.
Роды действительно оказались тяжёлыми. Длились долго, изматывающе. Людмила кричала тихо, сдавленно, кусая губы до крови. Её тело, не привыкшее к такой нагрузке, сопротивлялось, не хотело выпускать ребёнка. Марфа хмурилась, меняла положение Людмилы, массировала ей поясницу, бормотала что-то под нос — то ли молитвы, то ли заклинания старой повитухи.
— Слабая, сил нету, — сквозь зубы проговорила она Анне, когда Людмила на мгновение отключилась от боли. — Надо подкрепить. Дай ей мёду ложку, разведённого в воде.
Анна побежала исполнять, а когда вернулась, застала картину, от которой у неё сжалось сердце. Марфа, стоя на коленях перед лавкой, гладила Людмилу по мокрым от пота волосам и говорила ей что-то очень тихо, ласково, каким Анна никогда не слышала её голос:
— Ну, родная, ну, давай… последний рывок. Ты же мать. Ты должна. Для сыночка своего.
«Сыночка». Марфа уже знала. По каким-то только ей ведомым приметам она уже видела, что будет мальчик. Наследник. Продолжатель рода Петровых, но от чужой, городской женщины.
Людмила, услышав это слово, открыла глаза. В них появилась решимость, та самая, что гнала её в ночную метель. Она собрала последние силы, вцепилась в руку Анны…
И родила. Мальчика. Тихого, синеватого, не закричавшего сразу.
В этот момент лицо Марфы побелело. Она быстро, почти грубо, перерезала пуповину, перевязала её, а потом начала шлёпать младенца по спинке, растирать грубой, но нежной тряпицей.
— Дыши, родной, дыши, — приговаривала она, и в её голосе слышалась настоящая мольба.
Прошла вечность в несколько секунд. И ребёнок наконец издал тонкий, писклявый, но такой живой крик. Марфа выдохнула, закрыла глаза на мгновение, а потом завернула мальчика в приготовленную пелёнку.
— Вот, — сказала она Людмиле, голос её снова стал обычным, суховатым. — Сын. Живой. Здоровый, кажись.
Людмила, обессиленная, смотрела на свёрток в руках Марфы, и слёзы лились по её лицу безостановочно. Но теперь это были слёзы облегчения, счастья и такого бесконечного утомления, что она не могла даже пошевелиться.
— Дайте… дайте мне его, — прошептала она.
Марфа положила ребёнка ей на грудь. Людмила прижала его к себе слабыми руками, прикоснулась губами к его влажному лобику.
— Григорий, — выдохнула она. — Назову его Григорием. В честь моего деда.
Марфа кивнула, не возражая. Она занялась Людмилой, приводила всё в порядок. Анна стояла в стороне, наблюдая за этой сценой. В груди у неё бушевали противоречивые чувства. Радость за то, что всё обошлось, что Людмила жива, что ребёнок дышит. И какая-то глухая, тёмная, стыдная боль. Этот мальчик — сын Петра. Её мужа. От другой женщины. И он родился живым, здоровым, в заботе и тепле. А Наташа, его законная дочь, родилась в слезах и унижении.
Она вышла во двор, чтобы перевести дух. Ночь была тёплой, влажной. С реки доносился гулкий треск и грохот — лёд окончательно ломался и уходил. Анна прислонилась к холодной стене сарая и заплакала. Тихо, чтобы никто не услышал. Плакала о своей доле, о несправедливости, о том, что даже в этой новой, странной семье у неё по-прежнему своя, отдельная боль.
За спиной послышались шаги. Марфа. Она молча встала рядом, глядя в ту же темноту.
— Тяжело видеть? — спросила она прямо, без предисловий.
Анна кивнула, не в силах говорить.
— Понимаю, — сказала Марфа. — И ей будет тяжело, когда Наташка будет «папу» звать, а у её Гришки папы нет. И у Наташки нет. Общая у вас беда-то. Не дели её, а сложите вместе — легче будет нести.
— Он… он похож? — сдавленно спросила Анна.
— На Петра? Нет. Слабее. Городской крови больше. Выживет — молодец будет. Не выживет… — Марфа не договорила, но Анна поняла. Весна, голод, у матери молока может не быть. Шансов у этого ребёнка было немногим больше, чем у подкидыша.
— Я помогу, — неожиданно для себя сказала Анна. — У меня молока хватает, Наташе уже прикорм даю. Докармливать буду.
Марфа повернулась к ней, и в лунном свете Анна увидела в её глазах что-то вроде уважения.
— Вот и правильно. Иди теперь, спи. Завтра хлопот прибавится.
На следующее утро в дом пришла вся Малиновка. Не сразу, но по очереди. Принесли кто что мог: несколько яиц, кружку молока, тряпочек старых. Даже Валентина Семёновна заглянула, оставила кусок хозяйственного мыла.
— Для младенца, — сказала она коротко. — И карточки Людмиле Семёновне оформили. На ребёнка тоже. Чтоб без нарушений.
Тётя Матрёна, заглянув в колыбельку к Грише, вздохнула:
— Хорошенький. Только больно тихий. И жёлтенький что-то.
— Желтушка новорождённых, — неожиданно сказала Людмила, приподнимаясь на локте. Она всё ещё была слаба, но в голосе появились старые, городские нотки — отзвуки знаний из книг. — Пройдёт через неделю.
Все удивлённо переглянулись. Оказывается, эта городская не только книги читала, но и что-то полезное знает. Это произвело впечатление.
А вечером, когда все разошлись, а Гриша заплакал от голода, Анна, как и обещала, взяла его у Людмилы и приложила к своей груди, рядом со спящей Наташей. Людмила смотрела на это, и слёзы снова навернулись ей на глаза.
— Спасибо, — прошептала она. — Я никогда…
— Молчи, — мягко остановила её Анна. — Мы же сёстры.
Мальчик ел жадно, с тихим посапыванием. Анна смотрела на его сморщенное личико, на тёмный пушок на голове, и та тёмная боль в сердце вдруг стала тише. Он был не виноват. Он был просто ребёнком. Ещё одним потерянным духом в этом сумасшедшем мире. И кормить его было не предательством по отношению к Наташе, а… продолжением жизни. Просто жизнью.
Марфа, наблюдая из своего угла, тихо покачала головой. Потом перекрестилась — быстро, почти незаметно. Старый жест, из того времени, когда вера ещё не была под запретом. Может, благодарила Бога. А может, просто отмечала, что весенний лёд не только на реке тронулся. Тронулся и в душах. И пошёл, унося с собой старые обиды, оставляя только сырую, голую, но готовую к новой жизни землю.
***
Прошло жаркое, трудное лето 1934 года. На полях колхоза «Красный луч» зрел скудный, но всё же урожай. В избе Алексея жизнь обрела новый, шумный ритм, задаваемый двумя младенцами. Наташа, окрепшая после болезни, предпринимала первые неуверенные попытки ползать по половицам. Гриша, несмотря на слабое начало, под маминым молоком и докормом от Анны, постепенно набирался сил, перестал быть жёлтеньким и тихим. Теперь он орал на всю избу требовательным, настойчивым криком, когда хотел есть.
Людмила окончательно оправилась от родов, но была по-прежнему худой, с тенью былой городской утончённости в чертах лица, которую теперь скрывала простая деревенская одежда и вечная усталость. Она научилась делать почти всё, что умела Анна, хотя и с меньшей ловкостью. Зато она привнесла в дом кое-что своё. Например, стала вести на обрывке старой книги учёт их скудных припасов — аккуратными, красивыми цифрами, которые вызывали у Марфы смесь недоверия и уважения.
— И что эти каракули дают? — ворчала свекровь, наблюдая, как Людмила что-то записывает после проверки погреба.
— Дают знать, что до весны нам не хватит картошки, если не добавим, — спокойно отвечала Людмила. — И соль нужно экономить. И мыло.
— Мы и так знали, — фыркала Марфа, но в следующий раз, когда Людмила на основе своих расчётов предложила менять на рынке лишние яйца не на ситец, а на ржаную муку, свекровь, подумав, согласилась.
Анна же открыла в себе неожиданный талант — умение договариваться. Может, сказалась природная смекалка, а может, жизненная школа последних лет. Когда в колхозе начали распределять участки для покоса на личные коровы, самые плохие, заросшие бурьяном клочки земли, естественно, достались «семье Петровых». Анна не стала спорить. Она в одиночку отправилась к председателю колхоза, Федоту Мироновичу, ветерану гражданской, суровому, но справедливому мужику.
Она не жаловалась, не просила. Она просто сказала: «Федот Миронович, вам надо, чтобы коровы дояркам молоко давали. Наша Зорька — одна из лучших по удою в Малиновке. На бурьяне она сдохнет к зиме, и вы потеряете молоко. Дайте нам тот участок у леса, возле ручья. Он неудобный, далековато, зато трава сочная. Мы управимся. Вам выгода, нам — жизнь».
Председатель, изумлённый такой прямой, хозяйской логикой от женщины, да ещё из такой «сомнительной» семьи, долго смотрел на неё, чеша затылок.
— А справитесь, говоришь? Там косить трудно, кочковато.
— Справимся. У нас трое работниц, — твёрдо ответила Анна, хотя «работницами» были она сама, истощённая Людмила и немолодая Марфа.
Федот Миронович махнул рукой.
— Ладно, бери. Посмотрим, что из этого выйдет.
И они справились. Вставали затемно. Марфа оставалась с детьми. Анна и Людмила, взяв косы Алексея и привязав за спиной Гришу в перевязи (Наташу оставляли дома), шли за три версты на покос. Работали до седьмого пота. Людмила, конечно, не могла сравниться с Анной в силе и сноровке, но она научилась правильно держать косу, не бить ею о землю. И главное — она не ныла. Она просто работала, стиснув зубы, с лицом, мокрым от пота и слез усталости, которые она тут же смахивала.
Однажды, когда они в полдень присели в тени отдохнуть и попить воды из ручья, Людмила, глядя на свои руки в волдырях и мозолях, вдруг тихо рассмеялась.
— Папа, наверное, в гробу перевернулся. Дочь библиотекаря… косит траву в сибирской глуши.
— Жалеешь? — спросила Анна, разламывая пополам краюху чёрного хлеба.
— Нет, — после паузы ответила Людмила, принимая свою половину. — Странно, но нет. Тут… хоть понятно, за что страдаешь. В городе было непонятно. Там я страдала из-за глупости. А тут — чтобы дети жили. Это… честнее.
Эта работа, этот общий тяжкий труд, окончательно стёр последние границы между ними. Они пили из одного ковшика, делили одну краюху, вытирали друг другу спины, когда мочились от усталости. Они стали не просто сожительницами по несчастью. Они стали напарницами. Товарищами по борьбе за выживание.
А село… село продолжало наблюдать. И постепенно наблюдение стало перерастать в признание. Мужики, проезжая мимо их покоса, видели две женские фигуры, сгибающиеся над косой в такт, и начинали уважительно кивать. Бабы, видя, как Людмила, сама чуть живая, тщательно, по-городскому, пеленает своего и Анниного ребёнка, перестали видеть в ней «шалью». Они видели мать. Такую же, как они.
Однажды осенью, когда уже похолодало, а картошка была убрана, в их дом постучал Федот Миронович. Он вошел, снял шапку, поздоровался со всеми, даже кивнул Людмиле.
— Я к вам с делом, — сказал он, усаживаясь на лавку по приглашению Марфы. — В колхозе проблема. Учёт совсем хромает. Писарь наш, Степан, пить закодировался, в больницу его забрали. Цифры путает, отчёты в райцентр подать не можем. Штрафы грозят.
Он посмотрел прямо на Людмилу.
— Слышал я, ты, девка, грамотная. И цифры любишь. Не хочешь в колхозе помощницей писарихой пойти? Не по дням, а по часам. Когда отчёты нужны. Трудодни ставить будем. Хорошие.
В избе повисла тишина. Людмила покраснела, растерялась.
— Я… я не уверена. Я не бухгалтер. И я…
— Видел я твои записи по хозяйству, — перебил её председатель. — Четко. Понятно. Нам такого и надо. А ты, Анна, — он повернулся к ней, — тебя женщины в животноводческую бригаду просят. Говорят, у тебя с коровами лад. Дояркой. Тоже по трудодням.
Это было предложение, от которого нельзя было отказаться. Это был не просто заработок. Это было официальное, публичное признание их места в жизни села. Они становились не изгоями, а полноправными, нужными членами колхоза.
Марфа первая нарушила молчание.
— Что ж, благодарим за доверие, Федот Миронович. Девки справятся. Только график им такой, чтоб с детьми управляться могли. Я, конечно, присмотрю, но всё же…
— Договоримся, — кивнул председатель. — Главное — дело делать.
После его ухода в избе разразилась тихая, счастливая буря. Людмила плакала, смеясь, Анна обнимала её, а Марфа, скрывая улыбку, ворчала: «Ну вот, городская учёность и пригодилась. Видали?» Даже Алексей, обычно молчаливый, высказался: «Дело хорошее. Теперь уж точно голодными не помрём».
Началась их новая, трудная, но уже не безысходная жизнь. Людмила уходила в контору, когда дети спали или были под присмотром Марфы. Она склонилась над кипами бумаг, выверяя цифры, заполняя ведомости. И делала это так тщательно, что в райцентре впервые за долгое время похвалили отчётность из Малиновки.
Анна вставала в четыре утра, чтобы успеть подоить своих коров в колхозном стаде до того, как доярки разойдутся по домам. У неё действительно был дар — коровы её слушались, давали больше молока. Женщины из бригады, сначала смотревшие на неё косо, вскоре стали обращаться за советом.
А вечерами, вернувшись домой, они садились за общий стол. Усталые, но довольные. Теперь у них были не только общие горе и работа. У них появились общие маленькие победы. Первый заработанный Людмилой трудодень. Первая благодарность Анне от председателя за перевыполнение плана по надоям.
И однажды вечером, глядя, как Наташа пытается дотянуться до игрушки Гриши, а тот смешно тянет к ней свои пухлые ручки, Людмила сказала:
— Знаешь, я иногда думаю… а может, оно и к лучшему, что всё так вышло.
Анна подняла на неё глаза.
— Да. Не будь этого… мы бы никогда не встретились. И я бы так и осталась… одна со своей обидой. А ты… — она не договорила.
— А я бы, наверное, пропала, — закончила за неё Людмила. — Совсем.
Они сидели в тишине, слушая, как Марфа напевает старинную колыбельную сразу двум засыпающим детям. За окном кружились первые снежинки, предвещая долгую зиму. Но в этой избе теперь не было страха перед ней. Была уверенность. Уверенность в том, что они вспахали свою общую, каменистую ниву. И теперь пожинают первые, горьковатые, но свои плоды. Плоды не изобилия, а человеческого достоинства, добытого в невероятно тяжёлой, но совместной борьбе.
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: