В лесу, где рубили брёвна на восстановление дома, Вера столкнулась не с деревом, а с людской подлостью. И тогда в ней проснулось нечто страшное — холодная, животная ярость, выкованная не на фронте, а в лагерном аду. Она готова была убить. И в этот момент все — и муж, и сестра, и она сама — поняли, что вернулась не та девушка, которую провожали в 41-м. Вернулся солдат без армии, чья война ещё не закончилась.
Ноябрь принёс с собой колючие ветра с Дона и первые заморозки, посеребрившие по утрам пожухлую траву. Решение уехать, принятое Верой в ту ночь после леса, застыло внутри ледяным, твёрдым комом. Но реализовать его оказалось не просто. Нужны были деньги на билет, хоть какие-то документы, разрешение на отъезд и, главное, цель. Куда ехать? В разрушенный Сталинград? В далёкий, незнакомый Свердловск на стройку? Мысли путались, а сил на новые мытарства пока не было.
Она стала ещё тише, ещё незаметнее. Теперь она не только работала, но и словно растворялась в пространстве дома, стараясь не встречаться с сестрой и Петром даже взглядом. Но избежать полностью — не удавалось. Жизнь в станице текла своим чередом, и скоро нагрянуло событие, от которого нельзя было отмахнуться.
В сельсовете объявили о праздничном вечере в честь годовщины Октябрьской революции. Скромном, конечно, без прежнего размаха: гармошка, чай с сушками, может, даже кинохроника. Но для станицы, всё ещё зализывающей раны, это было большим событием. Председатель сельсовета лично обходил дворы, приглашая «всех трудящихся», делая особый акцент на фронтовиках и… «возвращенцах».
– Вам обязательно нужно прийти, Вера Петровна, – говорил он, стоя на пороге. – Как символ стойкости советского человека. Выжили, вернулись. Это важно для людей.
Пётр и Анна, услышав это, переглянулись. Для них поход в клуб на людях вместе с Верой сулил новую пытку. Но отказаться было нельзя — могли счесть за обиду, за «неправильное» отношение.
– Пойдём все, – сухо сказал Пётр, когда председатель ушёл. – Отмечаться будем. Ты, Вера… если не хочешь, можешь не идти.
Но Вера поняла, что это не предложение, а слабая попытка избежать неизбежного. Если она не пойдёт, назавтра по станице поползут слухи: «Петрова-то дома держат, прячут, стыдно, видно». Она вздохнула.
– Пойду. Не первый раз на люди выхожу.
Вечером они собирались в горнице, и атмосфера напоминала подготовку к бою. Анна надела своё лучшее платье — тёмно-синее, с белым воротничком, доставшееся ещё от матери, и повязала на голову новый шерстяной платок. Петр надел гимнастёрку с орденом Красной Звезды — единственной наградой, которую он сберёг. Вера же осталась в своей единственной «городской» одежде — стареньком, вылинявшем ситцевом платье, которое нашла в сундуке на чердаке. Оно висело на ней мешком, подчёркивая худобу.
– Может, мою кофту? – робко предложила Анна.
– Нет, спасибо, – отрезала Вера.
Они вышли втроём. Ваню оставили с соседкой, тётей Мотей. Шли по тёмной, неосвещённой улице, не касаясь друг друга. Из клуба, размещавшегося в бывшей школе, лился яркий свет и звуки разноголосой гармошки. У входа толпился народ. Когда появились они, разговоры на мгновение стихли. Десятки глаз устремились на них: на Петра, на Анну, а потом — пристально, неотрывно — на Веру.
Она шла, глядя прямо перед собой, сквозь этот строй любопытных, жалостливых, осуждающих взглядов. Её лицо было каменной маской. Внутри всё сжималось в тугой, болезненный узел. Она чувствовала себя экспонатом, чучелом, вынесенным на всеобщее обозрение: «Смотрите, живая женщина-призрак. Вернулась, а места нет».
Внутри было натоплено, душно и шумно. Скамьи расставлены вдоль стен, в центре — площадка для танцев. На сцене — стол президиума, задрапированный красным кумачом. Пахло махоркой, дешёвым одеколоном, печёной картошкой и чем-то безвозвратно детским, школьным — может, мелом, может, старыми красками.
Их встретила новая волна взглядов и шепотков. Кто-то из старых соседей, тётка Дуся, кивнула Вере с явным сочувствием: «Здорово, Верка. Рады, что жива». Кто-то, наоборот, демонстративно отвернулся. Пётр, краснея, повёл их в дальний угол, подальше от сцены. Они уселись на свободную скамью, и Вера оказалась зажатой между стеной и Петром, будто в ловушке.
Началось официальное «торжество». Выступал председатель сельсовета, говорил о победе, о восстановлении, о великом Сталине. Потом слово дали фронтовику — Петру. Он встал, вышел к сцене, говорил сбивчиво, коротко, о мужестве товарищей, о долге. И, закончив, неожиданно добавил, глядя куда-то в сторону своего угла: «И… отдельное спасибо тем, кто выжил в плену и в оккупации. Кто вернулся. Это… это тоже подвиг».
В зале на секунду воцарилась неловкая тишина. Все поняли, о ком он. Потом раздались сдержанные, не очень уверенные аплодисменты. Вера сидела, опустив голову, чувствуя, как жар стыда и гнева поднимается к её щекам. Она не хотела этого «подвига». Не хотела быть символом.
Наконец официальная часть кончилась. Заиграла гармошка — лихую, залихватскую «Барыню». Молодёжь, те, кто вернулся с фронта целым и невредимым, пустились в пляс. Появился самогон. Воздух стал гуще, разговоры — громче и развязнее.
К их углу подошли. Сначала старые знакомые Петра по школе, пожали ему руку, покосились на Веру, ничего не спросили. Потом подошла Таисия, вдова, чей муж погиб под Берлином. Она присела рядом с Анной, заговорила о чём-то своём, хозяйственном, но её глаза постоянно скользили по Вере с нескрываемым любопытством.
И тут подвалил Семён, тот самый тракторист из леса. Видно было, что он уже хорошо «принял на грудь». Увидев их, он заулыбался пьяной, наглой улыбкой.
– Петрович! Гость почётный! И семейство в сборе! – Он громко, так, чтобы слышали вокруг, похлопал Петра по плечу. – Что ж ты гостя не ублажаешь? Аннушка, а ты чего не танцуешь? Или очередь не подошла? Может, сначала старшая сестра? – Он сделал преувеличенно галантный жест в сторону Веры. – Разрешите пригласить, товарищ военнопленная?
Вокруг снова притихли, но теперь в этой тишине чувствовалось уже не сочувствие, а жажда скандала, ожидание крови. Пётр вскочил, его лицо исказилось от ярости.
– Семён, я тебя предупреждал…
– Что предупреждал? Я вежливо! – тракторист развёл руками, играя перед публикой.
Вера медленно подняла голову. Она не смотрела на Семёна. Она смотрела на Петра, на его сжатые кулаки, на жилы, вздувшиеся на шее. Видела, как Анна побледнела и схватила его за руку, умоляя не лезть в драку. И в этот момент в ней что-то щёлкнуло. Не ярость. Не ненависть. Глухая, всепоглощающая усталость. Усталость от этой грязи, от этих взглядов, от этой роли яблока раздора, из-за которого вот-вот прольётся кровь.
Она поднялась. Не резко, а плавно, как автомат. Все взгляды устремились на неё. Она подошла к Семёну. Встав так близко, что тот невольно отпрянул от запаха дешёвого самогона.
– Хотите танцевать? – спросила она своим ровным, безжизненным голосом.
– А… а что? – опешил Семён.
– Танцуем.
Она взяла его за руку и потянула в центр зала, на площадку. Гармошка на секунду смолкла, потом заиграла снова, неуверенно. Вера встала напротив ошарашенного Семёна и… начала танцевать. Не ту «Барыню», что плясала молодёжь. Она начала медленный, странный, почти ритуальный танец. Тяжёлые, отточенные движения, больше похожие на рубку дров или на работу с лопатой. Никакой улыбки, никакого выражения на лице. Только пустые глаза, смотрящие сквозь партнёра, и это мерное, гипнотическое покачивание.
Это было жутко. Пьяный задор Семёна сдулся мгновенно. Он попытался подстроиться, сделать пару неуклюжих притопов, но выглядел он рядом с этой тенью, отбивающей свой траурный такт, полным идиотом. Смешки и перешёптывания в зале стихли. Воцарилась гнетущая, неловкая тишина, нарушаемая только музыкой и скрипом половиц под её грубыми ботинками.
Танец длился меньше минуты. Потом Вера просто остановилась, бросила руку Семёна, как ненужную тряпку, и, не глядя ни на кого, пошла обратно в свой угол. Проходя мимо Петра и Анны, она сказала лишь одно, чётко, отчеканивая:
– Я пойду домой. Вам оставайтесь.
И вышла. За ней не последовали. Не могли. Они были парализованы — и стыдом, и облегчением, и леденящим ужасом от увиденного. Этот «танец» был страшнее любой истерики. Это была демонстрация абсолютной, бездонной потерянности.
Вера вышла на крыльцо и глотнула холодного, чистого воздуха. Из клуба доносились снова нарастающие голоса, гармошка заиграла быстрее, веселее — жизнь, смущённая на мгновение, потекла дальше, стараясь поскорее забыть неудобную сцену.
Она медленно пошла по тёмной улице домой. Одиночество, всегда бывшее её спутником, теперь ощущалось как единственная адекватная форма существования. В клубе она поняла окончательно: она не просто лишняя в своей семье. Она инородное тело во всей этой послевоенной жизни, которая, несмотря на боль и раны, пытается налаживаться, веселиться, рожать детей. В ней нет этой способности. В ней только выжженная пустыня.
Дома было тихо и темно. Она не зажгла лампу, разделась в темноте и легла на свою лавку. Лёжа, она смотрела в потолок и думала о том, что нужно уезжать не когда-нибудь, а завтра. Всё равно куда. Лишь бы уехать от этого ада, где она — вечный живой укор, вечная проблема, вечный призрак.
Через час вернулись Пётр и Анна. Они зашли тихо, на цыпочках, будто боялись разбудить мёртвого. Увидев, что она не спит, Анна, после недолгого молчания, прошептала из темноты:
– Прости, Вера. За всё.
Вера ничего не ответила. Что можно было ответить?
Прощение? Она и так всех простила. Осталось только простить самой себя за то, что выжила. А это оказалось самым трудным.
***
Решение уехать, созревшее после того вечера в клубе, стало единственной твёрдой точкой в распадающемся мире Веры. Она начала тайком собирать вещи — если это можно было назвать вещами. Старый платок, запасные портянки, кусок мыла, оставшийся от лагерного «довольствия». Документы, завернутые в ту же пропылённую газету. Она присматривалась к поездам, проходящим через станцию в пятнадцати километрах, расспрашивала украдкой соседей о работе в городе. Мир за пределами станицы казался таким же чужим и пугающим, как когда-то лагерь, но оставаться здесь было уже невозможно.
А потом случилось Ванечка.
Это был обычный хмурый ноябрьский день. Вера рубила капусту для квашения в сенях, Анна топила печь, Пётр где-то на улице что-то мастерил у сарая. Мальчик, как всегда, крутился под ногами, возился с щенком, которого недавно принёс Пётр. Вдруг из горницы донёсся странный звук — не плач, не крик, а хриплый, прерывистый всхлип, будто кто-то пытается вдохнуть и не может.
Анна бросила полено и кинулась внутрь. Через секунду раздался её пронзительный, животный вопль: «Ванечка! Петя! Петя, иди скорее!»
Вера, не отдавая себе отчёта, бросила нож и последовала за ней.
Мальчик лежал на полу возле стола, синея. Его маленькое тело билось в беззвучных конвульсиях, рот был открыт, но воздух не проходил — лишь хриплые, страшные булькающие звуки. Рядом валялась пустая тарелка с остатками варёной фасоли. Вера мгновенно всё поняла — ребёнок подавился.
Анна в истерике трясла сына, пытаясь засунуть ему пальцы в рот, но это только усугубляло ситуацию. Пётр вбежал в дом, увидел картину и замер на пороге, побелев.
– Отдай его мне! – голос Веры прозвучал так резко и властно, что Анна инстинктивно отпустила ребёнка.
Вера схватила Ванечку. В её движениях не было ни паники, ни суеты. Была та самая ледяная, страшная эффективность, выработанная в условиях, где секунды решают, жить или умереть. Она перекинула его через своё колено, головой вниз, и нанесла несколько сильных, отрывистых ударов основанием ладони между лопаток. Тело ребёнка судорожно дёргалось.
– Что ты делаешь! Ты ему кости переломаешь! – закричала Анна, бросаясь к ней.
– Молчать! – рявкнула Вера так, что Анна отпрянула.
Пётр стоял как вкопанный, не в силах пошевелиться. Он смотрел на Веру, на её сконцентрированное, жестокое лицо, на эти точные, почти механические движения — и видел в них не злобу, а последнюю отчаянную попытку. Ту самую, что применяют в полевых госпиталях, когда счёт идёт на секунды.
Удары не помогали. Ребёнок продолжал синеть, судороги становились реже. Вера перевернула его, уложила на спину на стол. Её пальцы нащупали точку под грудной костью. Она знала, что делает. Видела однажды, как лагерный фельдшер, пленный чех, пытался так спасти человека, подавившегося крошкой хлеба. Тогда не спас. Теперь…
Она резко, со всей своей тощей, но тренированной силой, надавила кулаком вверх и внутрь. Раз. Два.
На третий раз из горла мальчика вылетел тёмный, скользкий комок — полуразжёванная фасолина. Раздался свистящий, долгожданный вдох, а за ним — оглушительный, здоровый рёв.
Вера мгновенно ослабила хватку, перевернула Ванечку на бок. Он плакал, захлёбывался, но воздух шёл свободно, и синева с его лица быстро сходила, сменяясь краснотой. Он был жив.
Анна, рыдая, выхватила его из рук Веры, прижала к себе, закачивая, бормоча бессвязные слова. Пётр подошёл, обнял их обоих, прижал голову к плечу жены, и по его грязной, загорелой щеке покатилась слеза.
Вера стояла в стороне. Она тяжело дышала, её руки дрожали — теперь, когда всё кончилось. Она смотрела на эту сцену — на мать, отца и их спасённого ребёнка — и чувствовала себя не спасительницей, а случайным инструментом. Как топор, которым рубят дрова, или лопата, которой роют могилу. Её использовали по назначению, и теперь она снова была не нужна.
Она молча вытерла руки о свой фартук и пошла обратно в сени, к недорубленной капусте. Сердце стучало где-то в горле, дико и неровно.
Через несколько минут вышел Пётр. Он подошёл к ней, остановился сзади. Она чувствовала его взгляд на своей спине.
– Вера… – его голос был хриплым от слёз. – Спасибо. Ты… ты спасла ему жизнь.
Она не обернулась, продолжая рубить капусту.
– Он подавился. Теперь будет аккуратнее есть.
– Нет, ты не понимаешь… – он положил тяжёлую руку ей на плечо. Она вздрогнула, но не отстранилась. – Я там стоял и ничего не мог сделать. Совсем. А ты… ты знала, что делать. Как будто… как будто не первый раз.
– Не первый, – коротко бросила она. И добавила, глядя на белые куски капусты: – В лагере одна девчонка так же подавилась пайкой хлеба. Её не спасли. Я запомнила.
Он убрал руку, будто обжёгшись. Казалось, сама эта спасительная ловкость была проклята, как и всё, что с ней связано.
– Он бы умер, – тихо сказал Пётр.
– Да. Умер бы.
Она, наконец, повернулась к нему. В её глазах не было ни удовлетворения, ни тепла. Только пустая усталость.
– Так что теперь, Петя? Я спасла твоего сына. Значит ли это, что я теперь заслуживаю право жить в своём доме? Или теперь мой долг ещё больше, и уйти будет ещё сложнее?
Он смотрел на неё, и в его глазах бушевала настоящая буря: благодарность, стыд, боль, неразрешимость их ситуации.
– Не говори так, – простонал он. – Не говори.
Из горницы вышла Анна. Ванечка, успокоенный, уже засыпал у неё на руках. Её лицо было опухшим от слёз, но взгляд был ясным. Она подошла прямо к Вере и, не говоря ни слова, опустилась перед ней на колени, прямо на грязный пол сеней.
– Встань, – резко сказала Вера. – Что ты делаешь?
– Благодарю, – прошептала Анна, целуя край её заношенного фартука. – Благодарю тебя, сестра. Ты отдала бы жизнь за моего сына… за его сына. Я это видела. Я всё поняла.
– Встань, – повторила Вера, и в её голосе впервые зазвучало что-то живое — раздражение, смущение. – Я не для тебя это делала. Я для ребёнка делала. Встань.
Анна поднялась. Слёзы снова текли по её лицу, но теперь это были слёзы какого-то прозрения.
– Я знаю, что я заняла твоё место. Знаю, что грешна перед тобой. Но сегодня… сегодня я увидела, что ты… ты не просто сестра. Ты… как мать родная для него теперь. Сильнее меня. Ты его от смерти вырвала. Как я теперь могу бояться тебя? Как могу желать, чтобы ты ушла?
Эти слова, сказанные с искренним, надрывным чувством, были для Веры страшнее любой ненависти. Они накладывали на неё новые, невыносимые оковы — оковы благодарности, долга, какой-то извращённой семейной связи.
– Я не хочу быть ему матерью, – жёстко сказала Вера. – У него есть мать. Ты. А я… я просто была рядом. И всё.
Но что-то сломалось. С этого дня атмосфера в доме изменилась. Анна перестала бояться Веру. Её страх сменился каким-то болезненным обожанием, преклонением перед силой, которая спасла её ребёнка. Она стала чаще заговаривать с ней, спрашивать совета по хозяйству, предлагать свою одежду уже не из жалости, а как сестра. Она словно решила, что Вера, совершив этот подвиг, как бы искупила своё «неудобное» возвращение и теперь имеет право на место в их жизни.
Для Веры это было новым испытанием. Ей было легче, когда её ненавидели или боялись. А это… это назойливое, удушающее чувство вины со стороны Анны было невыносимо. Оно связывало её по рукам и ногам. Как теперь уехать, бросив сестру, которая смотрит на неё как на ангела-хранителя? Как бросить ребёнка, чью жизнь она спасла?
Пётр тоже изменился. Он стал чаще задерживаться в горнице по вечерам, не сразу уходя к Анне. Он мог просто сидеть и курить, иногда бросая на Веру долгие, задумчивые взгляды. В них уже не было прежней панической растерянности. Было тяжёлое, мучительное уважение. И вопрос. Все тот же неразрешимый вопрос.
Однажды, когда Анна уложила Ваню и ушла в спальню, он заговорил, не поднимая глаз от самокрутки:
– В военкомате справку дали. О реабилитации. Что не добровольно в плен сдалась, а попала в окружение. Теперь ты… полноправная.
– Какое это теперь имеет значение? – спросила она.
– Имеет, – он наконец посмотрел на неё. – Тебе пенсию должны назначить. Как бывшей узнице. Пусть маленькую, но…
– На что мне пенсия? Здесь?
Он помолчал.
– Может… не здесь. Может, действительно… в город. Устроиться. Квартиру дадут, может. Ты же права имеешь.
Вера почувствовала, как сердце ёкнуло. Это был не просто разговор. Это был намёк. Он предлагал ей выход. Цивилизованный, законный. Уехать, получить жильё, начать жизнь. И он, похоже, был готов ей в этом помочь. Чтобы облегчить её участь. И свою совесть.
– Ты этого хочешь? – прямо спросила она.
Он затянулся, выпустил дым.
– Я хочу, чтобы ты была жива. По-настоящему. А здесь… здесь ты не живешь. Ты как тень. И от этой тени всем нам… больно. И тебе больше всех.
Он сказал правду. Ту самую правду, которую она сама от себя прятала. Она кивнула.
– Хорошо. Узнай, куда можно подать заявление.
– Узнаю.
Он ушёл. Вера осталась одна. Спасение Ванечки не принесло ей покоя. Оно лишь показало, насколько прочно она теперь вплетена в ткань этой чужой семьи. Чтобы вырваться, нужно будет рвать по живому. И не только себе.
Она подошла к окну, за которым шумел зимний ветер. Скоро настоящая зима. Снег занесёт дороги. Уезжать нужно до того. Или после. Но уезжать. Потому что остаться — значит окончательно превратиться в призрака, в вечную няньку, в живое напоминание о подвиге, который она не хотела совершать.
Она спасла чужого ребёнка. Но кто спасёт её?
***
Решение созрело, как нарыв, и наконец лопнуло, принеся не боль, а странное, ледяное облегчение. После разговора с Петром о пенсии и возможном отъезде Вера почувствовала, что дно, на котором она стояла все эти недели, обрело твёрдость. Не счастливую, не твёрдую, но ту, от которой можно оттолкнуться.
Пётр сходил в район, навёл справки. Оказалось, что узникам фашизма действительно полагалась небольшая пенсия и внеочередное право на получение жилья — в основном, в разрушенных городах, куда не очень-то рвались люди. В ближайшем областном центре, всего в ста двадцати километрах, как раз шло восстановление завода. Нужны были руки. Любые.
Он принёс бланк заявления, положил его на стол перед Верой.
– Подпишешь — я отвезу. Могут вызвать на комиссию. Или сразу направление дадут. Как решишь.
Вера посмотрела на бланк, на ровные строчки, которые ей предстояло заполнить. Свою фамилию, имя, отчество. Год рождения. Место рождения. «Станица Донская». Родной дом, который теперь был ей не родным. Она взяла перо, обмакнула в чернила и медленно, с нажимом, вывела: «Степанова Вера Петровна». Каждая буква давалась с усилием, будто она подписывала себе приговор. Что это было — смертный приговор прошлой жизни или помилование для будущей? Она не знала.
– Спасибо, – сказала она, отодвигая от себя лист.
– Не за что, – пробормотал Пётр, не решаясь взять документ. Он понимал, что держит в руках её официальный уход. Окончательный.
Анна, узнав, что Вера подала заявление, сначала замолчала, ушла в себя, а потом с новой силой принялась за своё «искупление». Она стала готовить Вере «приданое» в новую жизнь: перешила свою лучшую юбку, связала из оставшейся шерсти тёплые носки, завернула в узел немного сала, сухарей, крупы — «чтоб поначалу было». Эти заботливые хлопоты были ещё более невыносимы, чем прежний страх. Вера молча принимала дары, чувствуя, как с каждым таким узелком петля на её шее затягивается туже. Эти вещи были не помощью, а платой. Платой за её добровольное исчезновение.
Первые снега выпали неожиданно, в одну ночь, завалив станицу пушистым, молчаливым покровом. Утром мир проснулся чистым, белым, непривычно тихим. Вера вышла на крыльцо и смотрела, как крупные хлопья медленно кружатся, стирая грязь, размывая контуры сарая, плетня, дороги. Эта белизна была обманчивой. Под ней оставалась та же земля, те же раны, та же боль. Но на мгновение возникала иллюзия, что всё можно начать заново.
В этот день из района пришёл ответ. Короткая, казённая бумага: «Направляетесь для трудоустройства и получения жилой площади на завод № 174 в г. Сталинград. Явиться в течение десяти дней.»
Десять дней. Срок, отмеренный ей для прощания. Или для того, чтобы передумать.
Теперь это знание висело в доме, как запах гари перед пожаром. Все говорили шёпотом, ходили на цыпочках, ловили друг на друге взгляды, полные невысказанного. Даже Ваня, уже почти оправившийся после того случая, чувствовал напряжение. Он перестал бояться «страшную тётю» и теперь иногда просто садился напротив и смотрел на неё своими большими, тёмными, как у Анны, глазами. Молча. Будто пытался запомнить.
Вера старалась работать больше, чтобы не думать. Она заготовила дров на всю зиму, хотя понимала, что не увидит этой зимы здесь. Перебрала картошку в погребе. Починила ручку у ведра. Каждое сделанное дело было маленьким прощанием с домом, который она когда-то любила, с жизнью, которая могла бы быть её.
За неделю до отъезда случился ещё один разговор. Поздний вечер, Анна уже ушла спать, Пётр курил у печки. Вера сворачивала свои нехитрые пожитки в тот самый узел, что приготовила Анна.
– Вера, – начал он, не глядя на неё. – Насчёт дома… Он твой по праву. По всем бумагам. Мы… мы с Аней это обсудили. Мы готовы уйти. Снимем угол где-нибудь. Пока не встанем на ноги.
Она резко подняла голову.
– Что?
– Это справедливо, – он повернулся к ней, и его лицо было суровым, но решительным. – Мы заняли твоё место. Ты вернулась. Значит, мы должны освободить. Мы так думаем.
Вера смотрела на него, и внутри у неё всё перевернулось. Этот жест — отчаянный, жертвенный, абсолютно честный — был последним, чего она ожидала. И он перевернул всё с ног на голову. Если раньше она чувствовала себя изгнанной, то теперь они сами готовы были стать изгнанниками ради неё. Это было невыносимо.
– Не смейте, – тихо, но с такой силой сказала она, что он отшатнулся.
– Но…
– Никаких «но». Это ваш дом. Вы здесь все эти годы жили. Растили сына. Всё тут ваше — каждый гвоздь, каждая щель в полу. Я тут уже гость. Случайный гость, который задержался. – Она встала, подошла к окну, за которым метель уже утихла, оставив лишь ровный, сверкающий под луной снег. – Если вы уйдёте, то зачем тогда мне всё это? Чтобы сидеть одна в этих стенах и сходить с ума от их воспоминаний? От ваших теней в каждом углу? Нет уж. Пусть лучше уйду я. У меня за спиной… ничего нет. Пустота. Её легче нести в новое место. А вам… вам есть что терять. Вас тут держит. Держитесь.
Он долго молчал.
– Это неправильно. Не по-человечески.
– А что в нашей жизни было правильным и по-человечески? – спросила она, обернувшись. – Война? Плен? Смерть матери и дочки? Ты живёшь с моей сестрой, а я пришла с того света? Какие тут могут быть правильные решения, Петя? Есть только выбор между плохим и очень плохим. Я выбрала то, что чуть менее плохо для всех. Для тебя, для Ани, для Вани. И даже… для меня.
Она впервые за всё время произнесла это вслух. Признала свой выбор. Не как жертву, а как единственно возможный, горький расчёт.
– Ты не представляешь, как мне стыдно, – прошептал он, закрыв лицо руками.
– И мне нелегко. Но стыд — это роскошь. Её могут позволить себе те, у кого есть будущее. У меня его нет. Точнее, оно будет только там, где меня нет. Понял?
Он понял. Он всё понял. И в этот момент между ними наконец упала последняя завеса недоговорённостей, обнажив голую, неприкрытую правду их ситуации. Не было виноватых. Были только сломанные судьбы, которые никак не складывались в одну картину.
В ночь перед отъездом Вера не спала. Она сидела на своей лавке и смотрела, как тлеют угли в печи. В доме была полная тишина — та особенная, предрассветная тишина, когда кажется, что весь мир замер в ожидании. Она встала, бесшумно прошла в горницу, подошла к комоду. На нём в жестяной коробке лежали семейные фотографии. Одна, пожелтевшая, довоенная: она, молодой Пётр, на руках у неё крошечная Лидочка, рядом — мать и улыбающаяся, совсем юная Анна. Все смотрят в будущее, которое уже давно стало прошлым и оказалось не таким, как мечталось.
Она взяла фотографию, посмотрела на неё при свете углей, потом аккуратно положила обратно. Забрать с собой память о том, чего больше нет, не имело смысла.
Потом она подошла к двери в комнату за печкой. Прислушалась. Оттуда доносилось ровное, спокойное дыхание спящего ребёнка. И сдержанные всхлипы Анны — она тоже не спала. И тяжёлые шаги Петра — он ходил из угла в угол.
Вера вернулась на лавку, легла и закрыла глаза. Она не хотела запоминать этот дом в слезах. Она хотела запомнить его тишину. Тишину перед дорогой.
Утром она проснулась от того, что Анна уже растопила печь и ставила самовар. На столе лежали свежие, ещё тёплые лепёшки — она встала затемно, чтобы испечь их «в дорогу». Пётр вышел, молча взяв её узел, чтобы отнести к повозке. Станичный возчик, дядя Михей, согласился за небольшую плату отвезти её на станцию.
Завтрак был быстрым, почти без слов. Только когда Вера уже надела ватник и платок, Анна не выдержала. Она бросилась к ней, обняла, прижалась мокрым от слёз лицом к её плечу.
– Прости меня, сестра. Прости, ради Бога. Пиши хоть изредка. Дай знать, что жива… что устроилась.
Вера похлопала её по спине, сухо, будто отряхиваясь.
– Буду. Прощай, Анна. Береги сына.
Пётр стоял у порога. Он протянул ей руку, но не для рукопожатия — в его ладони лежала маленькая, смятая пачка денег. Те самые, что он, видимо, копил на что-то своё, семейное.
– Возьми. На первое время. Не отказывайся.
Она хотела отказаться, но увидела его глаза. В них была не жалость, а последняя, отчаянная попытка сохранить хоть какую-то связь, отдать долг, который всё равно останется неоплаченным. Она взяла деньги, сунула в глубокий карман ватника.
– Спасибо.
Она вышла на крыльцо. Воздух был холодным, колючим, снег хрустел под ногами. Повозка с дядей Михеем уже ждала у калитки. Она обернулась, бросила последний взгляд на дом, на Петра и Анну, стоявших в дверях, на Ванечку, который выглядывал из-за материнской юбки, не понимая до конца, что происходит.
Никаких высоких слов не было. Было только это взгляд, этот хруст снега, этот пронизывающий холод.
– Ну, поехали, что ль, – буркнул дядя Михей.
Вера взобралась на повозку, устроилась на сене рядом со своим узелком. Лошадь тронулась. Она не оборачивалась. Смотрела прямо перед собой, на дорогу, уходящую из станицы в белое, безбрежное поле.
Снег снова начал идти — мелкий, частый, заволакивающий всё вокруг, стирающий следы. Повозка оставляла на нетронутом снегу тёмные, чёткие колеи, но они тут же начинали исчезать.
Вера сидела неподвижно, и в её душе происходило то же самое. Боль, обида, тоска — всё это медленно заносилось снегом небытия. Оставалась только пустота. Но теперь эта пустота была не тяжкой ношей, а… чистым листом. Страшным, безотрадным, ледяным. Но чистым. На нём можно было попытаться написать что-то новое. Пусть всего одно слово. «Жива».
Она закуталась плотнее и закрыла глаза, под мерный скрип полозьев уезжала в свою новую, никому не принадлежащую жизнь.
***
Город встретил её не стеной разрухи, как она ожидала, а хаотичным, шумным строительством. Повсюду стояли леса, грохотали машины, в воздухе висела вечная взвесь цементной пыли и дыма. Завод № 174 представлял собой нагромождение уцелевших цехов, обнесённых забором из горбыля, и длинных, приземистых бараков для рабочих. Здесь не было места красоте, но была ясная, простая логика: работай — получай паёк и крышу над головой.
Веру оформили разнорабочей. Жильё оказалось углом в женском бараке, отгороженным ситцевой занавеской от таких же, как она, «возвращенок» и вдов. Соседки были разные: молчаливые, как она, и болтливые, горькие и простодушные. Всех объединяло одно — тяжёлое прошлое и упрямое желание выжить сегодня, сейчас, не душа о завтра.
Первые дни прошли в тумане. Подъём затемно, очередь за баландой в столовой, десять часов на разгрузке кирпичей или на очистке территории от строительного мусора. Физическая работа, знакомая до боли, оказалась лекарством. Она не требовала мыслей, только сил. А силы, к её собственному удивлению, понемногу возвращались. Сытный, хоть и скудный паёк, регулярный сон под тёплым, казённым одеялом делали своё дело. Щёки перестали быть провалившимися, руки окрепли. Она по-прежнему молчала больше, чем говорила, но теперь это молчание было не пустотой отчаяния, а усталостью здорового тела.
Однажды, через пару недель, её вызвал мастер участка, суровый, однорукий ветеран по фамилии Гордеев.
– Степанова, слышал, ты с Дона? С хозяйством знакома?
– Знакома, – коротко ответила Вера.
– На склад продовольственный нужен человек. Учёт, раздача, порядок. Работа чистая, но ответственная. Справишься?
Она кивнула. Так она сменила кирпичи на весы и тетради. Работа была монотонной, но ей нравилась её точность, её ясные границы: вот мука, вот крупа, вот жиры. Всё учтено, всё по норме. Никаких неожиданностей. Никаких мучительных вопросов.
На первую получку она купила себе простенькое платье из бязи, новую пару ботинок и чашку с цветочным рисунком. Эти вещи, купленные на свои деньги, в своём новом, пусть и убогом, углу, стали для неё важнее любой декларации. Они означали: ты существуешь. Сама по себе.
Мысль о станице, о Петре и Анне не отпускала. Она жила где-то на периферии сознания, как старая, плохо зажившая рана, которая ноет к непогоде. Вера не писала. Что писать? «У меня всё хорошо»? Это была бы ложь. «Мне тяжело»? Это обременило бы их и без того отягощённую совесть.
Но однажды, придя с работы, она нашла на своей табуретке конверт. Простой, без марки, передали с попутчиком. Узнала почерк Анны ещё до того, как вскрыла.
«Дорогая сестра Вера. Пишу тебе, руки дрожат. У нас всё по-старому. Ванечка часто вспоминает тебя, показывает на дверь и говорит «тётя». Мы с Петей… мы часто о тебе говорим. Очень ждём весточки, как ты устроилась. Не серчай на нас. Если трудно, если что нужно — пиши, мы что-нибудь придумаем. Деньги те, что дали, не наши, а твои, от продажи лишней овцы. Так что не думай плохо. Храни тебя Господь. Сестра твоя Анна. И Пётр кланяется».
Вера долго сидела с этим письмом в руках. Потом аккуратно сложила его, спрятала в жестяную коробку из-под чая, где лежали её документы и та самая пачка денег, которую она так и не решилась потратить.
Ответить было нужно. Она купила в заводском ларьке лист бумаги и конверт. Сидела над чистым листом целый вечер, прежде чем вывела первое слово.
«Анна, Пётр. Получила ваше письмо. Спасибо. У меня всё нормально. Работаю на складе, живу в бараке. Здоровье ничего. Передайте привет Ване. Не беспокойтесь обо мне. Вера.»
Коротко, сухо, без лишних деталей. Но это был мост. Шаткий, тонкий, но мост через ту пропасть, что разделила их.
Ответ пришёл быстрее, теперь уже с почтовой маркой. Писали по очереди. Анна — о станичных новостях, о том, что корова отелилась, о том, что Ваня начал говорить целыми фразами. Пётр — вкладывал отдельный листок, скупой на слова: «Крышу починил. Спасибо за дрова, хватит на две зимы. Береги себя».
Так завязалась странная, осторожная переписка. Раз в месяц, иногда реже. Без нежностей, без попыток вернуть прошлое. Как отчёты двух разных жизней, которые когда-то были одной, а теперь лишь изредка соприкасались краями. Это не было воссоединением. Это было признанием факта раздельного существования.
Прошла зима. Наступила весна 1947-го. На развалинах завода пробивалась первая зелёная трава. Как-то раз, в выходной, Вера решилась отойти подальше от своей территории. Она бродила по улицам, мимо груд кирпича и уже кое-как отстроенных одноэтажных домиков. Вышла к Волге. Широкая, величавая, ещё несущая последние льдины, она поразила её своим спокойным могуществом. Вера села на обломок бетонной плиты и смотрела на воду, на другой берег, подёрнутый сизой дымкой.
И тут она поняла, что уже несколько минут думает не о прошлом. Она думает о том, что на складе завтра нужно пересчитать остатки гвоздей. Что у соседки по бараку, Надежды, день рождения, и надо бы подарить ей хоть кусочек мыла. Что в письме от Анны были засушенные васильки — с их родного поля.
Боль не исчезла. Она никуда не делась, просто вросла в неё, стала частью ландшафта её души, как шрамы на руках. Но теперь, рядом с этой болью, появилось что-то ещё. Не радость — слишком сильное слово. Не счастье — об этом не могло быть и речи. Скорее… тихое, усталое спокойствие. Признание того, что жизнь, какая бы она ни была, продолжается. И в ней есть место для утреннего чая из новой чашки, для переписки с людьми, которые когда-то были всем, а теперь стали просто… родными издалека. Для работы, которая даёт кусок хлеба и чувство нужности. Даже для этого вида на великую реку, которая течёт, не зная о твоих личных трагедиях.
Она не простила войну. Не простила судьбу, забравшую мать и дочь. Она просто перестала с ними бороться. Приняла их как данность, как непогоду. А в непогоду тоже можно жить, если есть хоть какое-то укрытие.
Вернувшись в барак, она снова достала бумагу. На этот раз писала дольше, рассказывая про Волгу, про то, что на складе завелась кошка с котятами, и она подкармливает их остатками каши. Неловко, коряво, но это были уже не сухие строчки отчёта, а крупицы новой, зарождающейся жизни.
Она запечатала письмо, наклеила марку. Завтра отнесёт на почту.
Поздно вечером, лёжа за своей ситцевой занавеской, она слушала, как за стеной соседки тихо переговариваются, как кто-то плачет во сне, как ветер гуляет в щелях барака. Она думала о доме в станице. Там сейчас, наверное, тоже тихо. Анна шьёт, Пётр чинит сбрую, Ванечка спит в своей кроватке. Они — семья. Их жизнь сложилась, пусть и на её руинах. И её собственная жизнь, такая одинокая и неустроенная, тоже как-то складывалась. Из осколков того, что было, и новых, грубых, неотёсанных деталей настоящего.
Она не нашла своё место в том мире. Она начала строить свой собственный, маленький и неуютный мир. И в этом мире уже не было места для призраков. Только для живого человека, который дышит, работает, иногда пишет письма и смотрит на широкую реку, чувствуя не боль утраты, а тихую, щемящую грусть — ту, с которой можно жить.
Война отняла у неё всё. Но оставила ей самое главное — саму жизнь. И теперь, спустя долгие годы мытарств, она наконец-то начинала эту жизнь не выживать, а просто проживать. День за днём. Без надежды на чудо, но и без страха перед завтрашним днём. Так, как складывают стену из разбросанных взрывом кирпичей — медленно, тяжело, понимая, что прежнего дома уже не будет, но можно построить новое укрытие. Не такое красивое, но своё.
И это было не поражение. Это была новая, хрупкая и выстраданная победа. Победа над смертью, над отчаянием, над собственной тенью. Она спасла чужого ребёнка, и, возможно, этим шагом начала незаметное, трудное спасение самой себя. Осколки прошлого нельзя было собрать в прежнюю картину. Но из них, при свете этой новой, непривычной надежды, можно было попробовать сложить новое небо. Пусть с трещинами. Пусть не такое ясное. Но своё.
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: