Иногда судьба стучится в твой дом не грубым кулаком, а вежливым стуком уездного чиновника в лаковых штиблетах. Май 1939-го пах сиренью и пылью с дороги, когда они приехали – два господина из Москвы – чтобы забрать у меня сестру. Они называли это «блестящей перспективой». А она, глупая, сжала в своей руке ладонь подруги и сказала «нет». Мы все тогда думали, что она отказывается от славы. Никто не понял, что она подписывает нам всем приговор.
Запах старости — это не просто пыль. Это смесь воска для паркета, увядшей сирени между страницами книг и тихого угасания бумаги. Именно этот запах ударил мне в ноздри, когда я открыла крышку бабушкиного сундука, пролежавшего нетронутым на чердаке нашего старого дома в Бабино добрых сорок лет. Мама запрещала его поднимать. Говорила: «Там прошлое, а его, Катенька, тревожить не надо. Оно, как болото, — засосет». Но после её ухода что-то внутри щелкнуло. Не искала я ничего, право слово. Просто хотелось навести порядок, разобрать этот тихий склеп памяти под стропилами, густо усеянными голубиным пометом.
Сундук скрипнул, нехотя выпуская на свет божий сокровища никому не не нужные: потертый офицерский китель с выцветшими следами от погон, пачку писем, перетянутых лентой, томик Некрасова с обгоревшим корешком. И на самом дне, под шалью с выцветшими розами, лежал он — плоский картонный конверт.
Руки дрожали, когда я вынула фотографию. Жесткий, пожелтевший картон, ребристый край. На снимке — они. Две девочки лет двенадцати. Стоят, обнявшись, на фоне резного наличника нашего же дома, только тогда он был не серым и покосившимся, а ярко-голубым, с коньком на крыше. Солнце падает им за спины, и светлые, почти белые волосы одной из них похожи на сияющий ореол.
Это была моя тетя, Лиза. Лиза, которую я никогда не видела. Мамина старшая сестра. Та, чье имя в нашем доме произносили шепотом, а потом замолкали, будто спохватившись. Рядом с ней, прижавшись щекой к её плечу, — другая девочка. Темноволосая, с озорным, чуть раскосым разлетом карих глаз и упрямым подбородком. Света. Светлана Озерова. Её подруга. Та самая.
На обороте, выведенным фиолетовыми чернилами уже выцветшим от времени почерком, было написано: «На память о нашей дружбе. 5 мая 1939 года. Бабино». А ниже, другим, более острым и беспощадным почерком, кто-то позже вывел: «До…»
Слово обрывалось. Будто рука не посмела, не смогла дописать.
Я опустилась на старую, запыленную балку, не в силах оторвать взгляд от этих двух улыбающихся лиц. С этого снимка, с этой даты, всё и началось. Или всё закончилось. Я знала эту историю обрывками, как знают сказку, которую в детстве рассказывали, пропуская самые страшные места. Но теперь, держа в руках этот молчаливый свидетель, я ощутила ледяную тяжесть во всем теле. Бабушка, мама… они унесли правду с собой. А эта правда смотрела на меня с пожелтевшей бумаги ясными, ничего не ведающими глазами.
И я вдруг ясно вспомнила не свой, а чужой, пересказанный мне много раз голос. Голос моей мамы, тогда еще маленькой Анечки, семилетней сестренки Лизы. Она всегда начинала этот рассказ не с войны, не с немцев. Она начинала его с музыки.
«У Лизы и Светки голоса были особенные, — говорила мама, глядя куда-то в угол, будто там, в тенях, до сих пор звучало эхо. — Не детские, нет. Чистые, звонкие, как два хрустальных колокольчика. Один — высокий, серебряный. Другой — низкий, теплый, медный. Когда они пели на школьных концертах или просто в поле, за работой, вся деревня замирала. Даже старый, глухой как пень дед Прохор снимал картуз и крестился. Говорил: «Это ангелы с неба снизошли». Папа их баловал страшно. Привез как-то из райцентра патефон и одну-единственную пластинку с романсом «Утро туманное». И они, выучив его на слух за вечер, пели так, что у матери моей, у бабы Марии, слезы из глаз катились».
Я смотрела на фотографию и пыталась расслышать эти голоса сквозь толщу лет. Не получалось. Только шуршание в ушах да скрип старых балок над головой.
А потом мамин рассказ всегда делал резкий поворот. Как поезд, сходящий с рельс.
«И вот приехали за ней. Осенью. Из самой Москвы. Два человека в длинных пальто и при галстуках. Пришли прямо в школу. Директор, Василий Петрович, белый как полотно, прибежал за отцом, Игнатом. Говорит, честь небывалая. Училище искусств, интернат для особо одаренных. Прочат Лизе славу мировой артистки. Прослушали её, прослушали Светку за компанию. И Лизу — утвердили. А Светке сказали: «Голос хорош, но… не дотягивает. Места нет».
На снимке девочки беззаботно улыбались, не зная, что судьба уже занесла над ними свою руку с разными приговорами.
«Вечером у нас в доме был пир, — продолжала голос мамы в моей памяти. — Гости из столицы сидели за столом, пили бабушкину наливку и говорили красивые слова о будущем, о долге перед страной, о том, что талант нельзя зарывать в землю. Лиза сидела, опустив глаза в тарелку, и не ела. А я, дура, завидовала. Мечтала о той красивой жизни в Москве, которую они описывали. Потом гости ушли спать на квартиру к председателю, а у нас началось».
Я видела эту сцену так ясно, будто сама стояла в дверях горницы. Отец, Игнат, высокий, крепкий, с руками, привыкшими к топору и сохе, но с нежной душой, гладил Лизу по голове. «Дочка, это твой шанс. Ты вырвешься отсюда. Ты будешь петь в больших театрах. Мы будем тобой гордиться». Бабушка Мария, моя прабабка, молча вытирала ладонью угол скатерти. Её лицо, обычно доброе, было каменным.
А потом прибежала Светка. Запыхавшаяся, с распухшими от слез глазами. Она стояла на пороге, в стареньком пальтишке, и смотрела на Лизу. Не говорила ничего. Просто смотрела. И в этом взгляде было все: и горькая обида отвергнутой («меня не взяли»), и животный страх потерять единственного друга («меня бросят»), и мольба.
«Я не поеду», — тихо, но отчетливо сказала Лиза.
В доме повисла гробовая тишина.
«Что?» — только и смог выдохнуть отец.
«Не поеду без Светы. Не могу. Мы всегда вместе. Мы пели всегда вместе. Что я одна там буду делать?»
Начались уговоры, крики, мольбы. Отец впервые в жизни пригрозил Лизе ремнем. Бабушка Мария вдруг заговорила, и голос у неё был жесткий, как сталь: «Дура ты, девка. Из-за щенячьей привязанности всю судьбу перечеркиваешь. Талант тебе Бог дал не для того, чтобы в навозе его топтать».
Но Лиза, обычно такая послушная и мягкая, уперлась. Как скала. Она держала за руку Свету, которая уже плакала, прижавшись к ней, и твердила одно: «Нет. Не поеду. Не хочу».
«А ты что молчишь?» — обрушился Игнат на Светку. «Уговори её! Сама пропадешь здесь в этом болоте, так и её на дно утянешь?»
Света подняла на него свое личико, залитое слезами, и прошептала: «Дядя Игнат, я… я не могу без Лизки. Она мне как сестра».
Наутро гости из Москвы, вежливые и холодные, выслушали отказ. Один из них, помоложе, с жалостью посмотрел на Лизу. Другой, постарше, пожал плечами, как бы говоря: «Ну что ж, твоя воля. Твое захолустье». Они уехали на тарантасе, поднимая клубы осенней пыли. И увезли с собой не просто девочку. Они увезли другую жизнь. Ту, которая могла бы быть.
А две подруги, обнявшись, смотрели им вслед с крыльца. И, наверное, думали, что победили. Отстояли свою дружбу. Не знали они, что самый страшный экзамен на прочность их союзу война приготовит всего через пару лет. И что выбор, который им придется делать тогда, будет куда страшнее и беспощаднее, чем выбор между Бабином и Москвой.
Я осторожно положила фотографию на колени. Солнечный луч, пробившийся сквозь щель в крыше, упал прямо на лицо Светы. На её озорные, полные жизни глаза. «До…» — прочла я снова это оборванное слово на обороте.
«До чего?» — прошептала я в тишине чердака. Ответа не было. Только пыль медленно кружилась в луче света, как пепел от давно сгоревшего письма.
А внизу, в пустом доме, скрипнула половица. Будто вздохнула чья-то неупокоенная тень.
***
После отъезда столичных господ в доме Игната повисла тягостная тишина. Казалось, сами стены впитали в себя густой осадок невысказанных упреков и разочарования. Лиза стала тенью. Она механически выполняла домашнюю работу, ходила в школу, но искра, та самая, что зажигала в ней огонь, когда она пела, — погасла. Отец, Игнат, первые дни не смотрел на нее, тяжело отдувался за обедом, а потом, словно смирившись, попытался наладить мост.
Он смастерил во дворе настоящие качели из толстых бревен — такие, чтобы на доске могли сидеть вдвоем. «Пусть хоть качаются, если петь разучились», — буркнул он жене. Мария Игнатьева молча наблюдала из окна, как две девочки, Лизка и Светка, молча раскачивались, уставившись в осеннее небо. Их дружба, выстояв под натиском взрослых решений, теперь казалась хрупкой, как тонкий лед на первом ноябрьском лугу. Они были вместе, но что-то важное между ними сломалось. Света, чувствуя невольную вину, лебезила, старалась рассмешить подругу, таскала ей из дома последние яблоки-ранетки. Лиза улыбалась в ответ, но глаза ее оставались пустыми и далекими.
Только младшая, Анечка, моя будущая мама, была счастлива. Ей вернули сестру. Она не понимала масштаба случившегося, цеплялась за Лизу, спала, прижавшись к ее спине, и шептала: «Я рада, что ты не уехала». Лиза гладила ее по волосам, и в этот момент в ее глазах появлялось что-то похожее на тепло.
Наступила зима 1940-го. Жизнь в селе текла по накатанной колее. Но тревожные вести уже просачивались, как талый снег сквозь ветхую кровлю. Из радиорепродуктора на сельской площади вместо задорных маршей все чаще звучали сухие, рубленые фразы о международном положении. Мужики, собиравшиеся у конторы, говорили тише, оглядывались. С фронта советско-финской войны вернулся односельчанин без ноги. И привез с собой странное, леденящее слово: «война». Не абстрактную, а настоящую, с морозом, кровью и смертью.
В дом Игната эта тревога пришла в лице старшего сына, Петра. Ему было девятнадцать, и он работал на заводе в райцентре. Приезжая по воскресеньям, он был уже не тем бесшабашным парнем. Он привез отцову гимнастерку, спрятанную в сундук еще со службы в царской армии, и тайком от матери начал ее чистить и подшивать.
— Ты что это, Петька? — как-то застала его за этим занятием Мария.
— Так, мам… На всякий случай, — смутился сын. — На лыжах кататься будем. Спорт.
Мария молча вышла из горницы, крепко сжав губы. Она поняла. Женское сердце, отточенное на горе и потерях, понимало такие вещи без слов.
А девчонки, казалось, жили в другом измерении. Им было по четырнадцать. В них буйствовала весна, невзирая на политику. Они выросли, вытянулись. Лиза стала еще более хрупкой, воздушной, ее светлые волосы отливали чистым льняным цветом. Света, напротив, расцвела яркой, почти цыганской красотой: пышные темные косы, гибкий стан, огонь в глазах. Они по-прежнему пели, но уже не детские песни. С патефона, того самого, что привез Игнат, они ставили шумящую пластинку с романсом «А цыган идет» и, обнявшись, подпевали шёпотом, боясь, что услышит строгая Мария:
«А цыган идет, и кругом тишина,
И песня его, как тоска, неясна...»
В этих звуках была уже не чистота детских голосов, а первая грусть, первое смутное предчувствие взрослой жизни.
Однажды вечером, когда Игнат чинил хомут в мастерской, а Мария перебирала лук на зиму, на пороге появился Петр. Не в воскресенье. Лицо у него было серое, испитое.
— Объявили, — хрипло сказал он, не снимая шапки. — Всех с завода — в военкомат. Завтра.
В доме стало тихо. Только трещал в печи огонь. Мария медленно опустила лук, вытерла руки о фартук. Подошла к сыну, поправила воротник его телогрейки.
— Накормить тебя, сынок?
— Не, мам… Я так.
Лиза, стоявшая у печи, сжала в руках край фартука. Света, бывшая в гостях, замерла у стола, широко раскрыв глаза. Анечка прижалась к Лизе, чувствуя, как дрожит сестрина рука.
На следующее утро Петра провожала вся семья и почти все село. Он стоял в уже чистой, пахнущей нафталином гимнастерке отца, неуклюжий и вдруг такой юный. Когда подали грузовик, он обнял мать, потом отца, крепко, по-мужски тряхнул ему руку. Подошел к Лизе.
— Ты, сестренка… Не дури больше. Слушай отца с матерью. И пой. Обязано пой. Слышишь?
Лиза кивнула, не в силах вымолвить слово. Слезы катились по ее щекам градом.
— А тебе, Светка, — Петр обернулся к подруге сестры, — наш дом — как свой. Помогай им.
Света кивнула, губы ее дрожали.
Петр запрыгнул в кузов. Грузовик тронулся, поднимая тучи пыли. Мария не кричала, не рвалась вслед. Она стояла, выпрямившись во весь свой невысокий рост, и только рука ее судорожно сжимала и разжимала угол платка. Игнат тяжело опустился на завалинку и закрыл лицо огромными, натруженными руками.
Это была первая трещина. Первая прямая и неумолимая весть о том, что мир, каким они его знали, рушится. Письма от Петра приходили редко, короткие, на грубой бумаге. «Жив, здоров. Служу. Не беспокойтесь». Анечка, научившаяся читать, выводила гусиным пером под диктовку матери долгие, полные заботы и глупых деревенских новостей ответы: «…у нашей Буренки теленок родился, пегий, папа назвал его Комиссаром… Лиза вышила салфетку… Света помогала нам копать картошку…»
Война пришла в Бабино не сразу. Сначала — голос Молотова из репродуктора, надтреснутый, страшный. Потом — слёзы. Потом — мобилизация. Со двора Игната увели последнюю лошадь, Воронка. Старик плакал, прижавшись лбом к ее шее. Потом пришла повестка и самому Игнату. Ему было сорок пять, но в графе «годен» стояла жирная печать.
Проводы были уже другими — быстрыми, сухими, словно все слезы уже выплаканы заранее. Игнат, в той же гимнастерке, уже пахнущей потом и порохом другого сына, крепко обнял Марию.
— Держись, старуха. Девок вырасти. Лизку… Лизку береги. Она у нас… хрустальная.
— Игнат… — только и смогла выговорить она.
— Всё. Нишкни. Я вернусь. Обязательно.
Он поцеловал в макушку Лизу, Аню, потрепал за косу Свету, которая уже считалась почти членом семьи. Развернулся и пошел твердым, солдатским шагом к собирающейся колонне. Не оглянулся.
Теперь в доме остались одни женщины. Три девочки-подростка и каменная, не плачущая больше Мария. Она стала главой. Её слово — закон. Работали с темна до темна: в колхозе, на своем огороде, на заготовке дров. Руки у Лизы, прежде знавшие только вышивку и книжные страницы, покрылись мозолями. Света работала за троих, с каким-то отчаянным, лихорадочным рвением, будто пыталась искупить что-то.
А потом, осенью 41-го, пришло первое похоронное извещение на Петра. «Пал смертью храбрых под Смоленском». Мария прочла бумажку, аккуратно сложила ее вчетверо и сунула за образок. Не зарыдала. Она вышла во двор, взяла топор и начала колоть с такой яростью, такое огромное, нечеловеческое полено, что щепки летели на всю улицу. А Лиза в это время пела. Стояла посреди горницы, смотрела в черный квадрат окна и пела старую колыбельную, ту, что пела ей когда-то мать. Голос ее, окрепший, низкий, полный невыразимой тоски, плыл по темному дому и смешивался со звуками топора из двора. Это была песнь по брату. По отцу, чья судьба была неизвестна. По себе. По той Лизе, что могла бы сейчас петь в глубоком тылу, далекая от этого горя.
Света, сидевшая на лавке, слушала, закрыв лицо руками. Плечи ее мелко дрожали. Когда песня оборвалась, воцарилась тишина, страшнее любого плача.
Наступила зима 1941-го. Немцы были уже близко. Слухи ползли, как гадюки: «Сдают города… Идут быстро… Жгут…» В селе началась паника. Кто-то рыл землянки в огородах, кто-то собирал узелки, чтобы бежать на восток. Мария молча копала. Рыла глубокую яму рядом с хлевом, куда сложила самое ценное: мешок зерна, сало, бабушкину икону в окладе. И — завернутый в холстину патефон с драгоценными пластинками.
— Зачем? — удивилась Аня.
— Молчи. Пригодится.
Лиза и Света помогали ей, молча, понимая все без слов. Их мирок, состоявший из качелей, патефонных романсов и школьных секретов, рухнул окончательно. Теперь был голод, страх и тяжелая работа на измор.
А однажды утром со стороны леса донесся гул. Сначала далекий, потом все ближе. Не похожий на гром. Металлический, раздирающий душу. Мария вышла на крыльцо, вглядываясь в мутное предрассветное небо. Лиза и Света стояли за ее спиной, держась за руки. Так крепко, как не держались с того дня, когда отказались от московского будущего.
По проселочной дороге, разминая последний снег гусеницами, выползали танки. Не зеленые, советские, а серые, с черными крестами на боку. За ними — грузовики с солдатами в странных, непривычных стальных шлемах.
Они ехали медленно, уверенно. Хозяева.
Мария обернулась к девчонкам. Лицо ее было изможденным, но спокойным.
— Всё. Вошли. Ничего не трогайте. Сидите тихо.
Первые немецкие патрули появились в селе к полудню. Молодые, усталые, с холодными глазами. Они расклеивали приказы на немецком и ломаном русском. Объявляли комендантский час. Требовали сдать радиоприемники и оружие. Вывесили список продуктов, которые селяне обязаны были сдавать.
Жизнь в Бабино замерла, сжалась в комок страха. Но жить-то надо было. Искать еду, топить печь, кормить скотину. И тут впервые проявилось их различие. Различие, заложенное в характерах, но усугубленное войной.
Когда к их калитке подошел немецкий фельдфебель с переводчиком для «реквизиции яиц и молока», Мария, бледная, но непреклонная, молча отдала то, что было. Лиза, стоя за ее спиной, смотрела в пол, сжимая кулаки так, что ногти впивались в ладони. Ее взгляд был полон немой ненависти.
А Света… Света посмотрела на молодого переводчика, русского парня в странной форме, и… быстро опустила глаза. Но не прежде, чем их взгляды встретились. И в этом взгляде переводчика, Виктора, как выяснилось позже, была не злоба, а усталая снисходительность, почти жалость. А во взгляде Светы — не страх, а быстрый, цепкий, животный интерес. Интерес того, кто хочет выжить любой ценой и ищет возможность.
Когда фельдфебель ушел, Мария, не глядя на Свету, сказала:
— Больше ты, Светлана, у нас не ночуй. До темна — и домой. Поняла?
— Поняла, тетя Маша, — тихо отозвалась Света.
Но в ее покорности уже чувствовалась фальшивая нота. Та самая, первая фальшивая нота, которая со временем разъест и убьет чистую мелодию их дружбы. Лиза этого тогда не уловила. Она просто обняла подругу, как всегда, жалея ее и радуясь, что они все еще вместе, в этой страшной круговерти. Она не знала, что их дуэт уже начал распадаться. Что Света уже мысленно сделала первый шаг — не к предательству еще, а к сделке. Сделке с той самой силой, что отняла у Лизы отца и брата.
А вдалеке, за лесом, гремели орудия. Фронт катился на восток. И Бабино оставалось в глубоком, зловещем тылу.
***
Зима 1941-42 года в Бабино была не просто холодной. Она была вязкой, как смола, и тихой, как могила. Тишину нарушали только лай немецких овчарок, резкие команды на чужом языке да плач ребенка вдалеке. Село замерло, съежилось, вжималось в землю, стараясь стать невидимым.
В доме Игнатовых установился новый, строгий и безрадостный порядок. Мария правила, как командир на осажденной крепости. Каждая крошка хлеба была на счету, каждая щепка для растопки — сокровищем. Уцелевшую курицу, которую чудом не реквизировали, прятали в сенях под старым корытом. Яйца, которые та изредка несла, шли не на еду, а на обмен у спекулянтов на соль и мыло. Аня, моя будущая мама, похудела, стала тихой, как мышка, и цеплялась за Лизу, словно та была последним оплотом в рушащемся мире.
А Лиза… Лиза словно окаменела. Она выполняла всю работу молча, автоматически. Ее светлые волосы потускнели, глаза, всегда такие ясные, стали глубокими, с темными кругами. Она почти перестала петь. Лишь иногда, когда думала, что ее никто не слышит, из ее груди вырывался тихий, сдавленный звук — обрывок мелодии, который тут же обрывался, будто она сама пугалась его.
Света появлялась реже. Не потому, что боялась комендантского часа — к тому, кто ищет выгоду, правила часто бывают снисходительны. А потому, что у нее появились другие заботы. Сначала она пришла в дом Игнатовых с поленьями дров.
— Где взяла? — сухо спросила Мария, не поднимая глаз от починки мешка.
— Помогала на кухне у комендатуры. Там дров много, им не жалко. Взяла, — Света говорила быстро, чуть вызывающе, но в голосе слышалась неуверенность.
Мария молча взяла дрова. Молчание было красноречивее любой брани.
Потом Света принесла банку тушенки. Немецкой, с непонятными буквами.
— Это за что? — на этот раз голос Марии был ледяным.
— За песню, — выпалила Света, глядя куда-то мимо. — Тот переводчик, Виктор, попросил спеть что-нибудь русское, для ностальгии, говорит. Я спела «Катюшу». Они дали.
В горнице стало так тихо, что слышно было, как трещит лучина в светце. Лиза, сидевшая за прялкой, замерла, не двигаясь. Аня широко раскрыла глаза. «Катюшу». Ту самую, что они пели на школьном концерте в мае 41-го, когда все смеялись и хлопали. Теперь ее пели для немцев. За тушенку.
— Уноси, — тихо, но так, что мурашки побежали по коже, сказала Мария. — Уноси эту мерзость отсюда. И больше не пой для них. Никогда. Слышишь?
— Тетя Маша, но есть же надо! — в голосе Светы прорвалась настоящая, животная обида. — У нас дома мать с братишкой пухнут с голоду! Паек, что дают, — смех один! А тут… за просто так, за песню!
— Не за просто так, — прозвучал тихий, хрустальный голос. Это заговорила Лиза. Она не повернулась, продолжая смотреть в темный угол. — За душу. Они покупают нашу душу за банку тушенки. Или за дрова. Унеси, Света.
Света побледнела, губы ее задрожали. Она схватила банку, резко развернулась и выбежала в сени, хлопнув дверью. Больше она с гостинцами не приходила. Но и не перестала ходить в комендатуру. Об этом знало все село. Шептались, когда она проходила по улице в своем самом лучшем, чудом сохраненном платье, с аккуратно уложенными косами. Одни плевались вслед, другие смотрели с завистью: «Вот, приспособилась шлюха. Сама сытая и семью кормит». Третьи, самые осторожные, просто отводили глаза.
Конфликт, долго зревший, как нарыв, прорвался в марте 1942 года. В Бабино прибыла новая часть — не строевая, а какая-то тыловая, с офицерами, которые хотели обустроить быт «по-цивилизованному». Среди них был обер-лейтенант Шульце, немолодой уже, с аккуратной сединой на висках и холодными, умными глазами за стеклами пенсне. Он интересовался русским фольклором. Узнав от переводчика Виктора о двух девушках с выдающимися голосами, он пожелал их послушать.
Приказ, переданный через старосту, был вежливым, но не терпящим возражений. «Девушкам Марии и Светлане надлежит явиться в комендатуру в воскресенье в 16:00 для культурного мероприятия».
Мария, выслушав старосту, стояла на пороге, белая как стена.
— Не пойдем, — сказала она просто.
— Мария Игнатьевна, не будьте дурой, — зашептал староста, оглядываясь. — Шульце — не какой-нибудь фельдфебель. У него связи в гестапо. Откажешься — в лучшем случае в работники в Германию угонят. В худшем… сами понимаете. Подумайте о дочке. И о младшей.
Весь вечер в доме царило гробовое молчание. Лиза сидела на лавке, обхватив колени руками, и смотрела в одну точку. Аня пристроилась рядом, чувствуя, как все тело сестры напряжено, как струна.
— Я не пойду, мама, — наконец выдохнула Лиза. — Я не могу. Петя… папа… Я не буду петь для них. Пусть угоняют. Пусть расстреливают.
Мария подошла к ней, взяла ее лицо в свои шершавые, трудные руки.
— Доченька… Живая собака лучше мертвого льва. Надо выжить. Чтобы дождаться отца. Чтобы рассказать правду. Пойдем вместе. Споешь, как птичка в клетке поет, потому что иначе ее убьют. Но пение-то — все равно ее. Не ихнее.
В воскресенье, перед самым четыре часа, Света сама пришла за Лизой. Она выглядела нарядно, даже накрасила губы чем-то красным, что казалось кричащим и неприличным в общей серости. Лиза была в своем скромном темном платье, волосы убраны в тугой пучок. Она выглядела как приговоренная.
Комендатура размещалась в бывшем доме купца Потапова, самом большом в селе. В горнице, где раньше стояли дубовые столы и гардероб с зеркалами, теперь стояли немецкие столы с картами, а на стене висел портрет Гитлера. Пахло табаком, кожей и чужим, густым одеколоном.
Их провели в залу. Там, кроме обер-лейтенанта Шульце и переводчика Виктора, было еще несколько офицеров. На столе стояли бутылки, шнапс, какие-то закуски. Воздух был густой от дыма и ожидания.
Шульце приветливо улыбнулся, заговорил по-немецки. Виктор перевел:
— Господин обер-лейтенант рад видеть таких милых представительниц русской деревни. Он слышал о вашем таланте и просит спеть что-нибудь из вашего народного творчества.
Света вышла вперед на полшага. Улыбнулась. Быстрой, привычной уже улыбкой.
— Что спеть, господин офицер? — спросила она, глядя прямо на Шульце.
Тот что-то сказал. Виктор перевел:
— Что-нибудь… душевное. О любви.
Света кивнула. Она вдохнула и запела. Не «Катюшу» на этот раз, а старинный жестокий романс «По диким степям Забайкалья». Голос ее, низкий, бархатный, с легкой хрипотцой, заполнил комнату. Она пела с чувством, с надрывом, временами закрывая глаза. Офицеры слушали, задумчиво попивая шнапс. Одобрительно кивали. Шульце улыбался своей тонкой, холодной улыбкой.
Лиза стояла, опустив голову. Она чувствовала, как по ее спине бегут мурашки от стыда и ненависти. Казалось, каждый звук из уст подруги — это плевок на могилу брата.
Когда Света закончила, раздались негромкие аплодисменты. Кто-то из офицеров протянул ей бокал. Она взяла его, слегка поклонилась.
— А теперь дуэт, — сказал Шульце через переводчика. — Мы слышали, вы прекрасно поете вместе.
Света обернулась к Лизе, ее глаза сияли возбуждением, в них была наглая просьба, почти приказ: «Ну давай же, не позорь меня!»
Лиза подняла глаза. Она посмотрела на Шульце, на ухмыляющегося Виктора, на Свету с бокалом в руке. И медленно, очень медленно покачала головой.
— Нет.
В комнате воцарилась тишина. Улыбка Шульце исчезла. Его глаза за стеклами пенсне стали колючими.
— Почему? — мягко спросил он через переводчика.
— Я не могу, — тихо, но четко сказала Лиза. — У меня голос… болит горло.
Это была откровенная, детская ложь. Но она прозвучала как вызов.
Виктор что-то быстро зашептал Шульце на ухо. Тот слушал, не отрывая холодного взгляда от Лизы. Потом кивнул.
— Очень жаль, — сказал он. — Красивая девушка должна быть здорова. Может быть, в следующий раз.
Он махнул рукой, давая понять, что аудиенция окончена.
Обратно они шли молча. Сумерки сгущались, по селу патрулировали с фонарями. У калитки дома Игнатовых Света вдруг схватила Лизу за руку.
— Ты что, с ума сошла?! — прошипела она, и в ее голосе не было ни капли былой теплоты, только злоба и страх. — Ты понимаешь, что могла нам всем голову свернуть?! Я там старалась, пела, а ты… «Горло болит»!
Лиза вырвала руку. Она смотрела на подругу, и в ее глазах Света впервые увидела не жалость, не любовь, а презрение. Чистое, ледяное презрение.
— Ты пела для них, Света. Ты пела для тех, кто убил Петю. Кто, может, убивает сейчас папу. Ты пела и улыбалась им. И взяла у них бокал. Больше я с тобой петь не буду. Никогда.
Она повернулась и вошла в дом, закрыв за собой дверь. Оставив Свету одну в наступающей темноте. Света простояла так минуту, потом плюнула сквозь зубы, развернулась и быстрыми шагами пошла прочь. Не в свою сторону, а обратно, к освещенным окнам комендатуры.
В тот вечер дуэт двух хрустальных голосов, тот самый, что когда-то очаровал столичных гостей, распался окончательно. Не из-за расстояния между Москвой и Бабином. Из-за пропасти, которая оказалась куда страшнее и глубже — пропасти внутри двух когда-то неразлучных подруг. Одна сделала свой выбор. Другой только предстояло понять, какую цену она заплатит за свой.
***
Последний хлопок двери дома Игнатовых отрезал Свету от того мира, который был ей дорог с детства. Стоя в темноте, она впервые ощутила не просто обиду, а жгучую, унизительную ненависть. Ненависть к Лизавете за ее высокомерную чистоту, к тете Маше за ее молчаливое осуждение, ко всему этому нищему, гордому и обреченному селу. В ее памяти всплыл взгляд обер-лейтенанта Шульце — холодный, оценивающий, но заинтересованный. В том мире, за освещенными окнами комендатуры, были сила, сытость и возможность. Возможность не просто выживать, а жить. Пусть и ценой песни.
Она поправила прическу, стерла с губ остатки краски тыльной стороной ладони (вдруг он не одобрит?) и твердыми шагами направилась обратно.
Виктор, переводчик, курил на крыльце. Увидев ее, он удивленно поднял бровь.
— Чего вернулась? Забыла что?
— Мне нужно видеть господина обер-лейтенанта, — сказала Света, стараясь говорить уверенно, но голос чуть дрожал.
— Он занят.
— Это… по поводу его просьбы. Насчет дуэта.
Виктор прищурился, до конца докурил папиросу, раздавил окад о подметку сапога.
— Жди здесь.
Он ушел внутрь. Света стояла, обнимая себя за плечи от холода и нервной дрожи. Через несколько минут Виктор вышел и кивнул:
— Заходи.
Шульце сидел за столом, изучая какие-то бумаги. Он снял пенсне и медленно протер стекла платком.
— Фрейлейн Светлана, — произнес он по-русски с тяжелым акцентом. — Вы вернулись. Это говорит о решимости.
— Господин обер-лейтенант, — начала Света, подбирая слова. — Простите мою подругу. Она… она глупая и запуганная. Но я… я хочу петь. Я могу петь для вас. Что угодно. И одна, и… может, с кем-то другим найдется.
Шульце внимательно посмотрел на нее. Его взгляд был похож на взгляд энтомолога, рассматривающего редкий, но не очень ценный экземпляр жука.
— Вы амбициозны. Это хорошо. Но ваш голос… приятный, но не уникальный. Дуэт был бы интересен. Контраст. Свет и тень, — он сделал паузу. — Ваша подруга, Лиза… у нее особый дар. Жаль, что она не понимает, что искусство принадлежит миру, а не политике.
— Она поймет, — горячо выпалила Света. — Я могу уговорить ее. Дайте нам время.
— У меня нет времени, фрейлейн, — холодно отрезал Шульце. — Но у вас есть возможность. Вы хотите петь? Хорошо. Завтра здесь будет небольшой вечер для офицеров. Вы будете петь. Русские песни, немецкие… что знаете. Если вы сможете… склонить фрейлейн Лизу присоединиться к вам в будущем, ваше положение здесь значительно улучшится. Вам и вашей семье. Вы понимаете?
Света поняла. Ей предлагали стать не просто певичкой, а крючком, наживкой для Лизы. Сердце ее сжалось от странной смеси горечи и ликования. Да, она — наживка. Но какая наживка! Та, без которой не поймают редкую птицу. Ее ценность возрастала.
— Я понимаю, господин обер-лейтенант. Я сделаю все возможное.
— Отлично. Виктор даст вам паек и… что-нибудь из одежды. Вы должны выглядеть достойно. Не как крестьянка.
Когда Света вышла от Шульце, держа в руках сверток с платьем, капроновыми чулками и банкой кофе, она чувствовала себя не предательницей, а стратегом. Она спасала себя и свою семью. А Лиза… Лиза просто была слепым щенком, которого нужно вывести на свет. Она, Света, делала это для ее же блага.
На следующий день весть о том, что «Озерова поет немцам на вечере», облетела село со скоростью лесного пожара. В доме Игнатовых эту новость принесла соседка, тетка Дарья, с искренним сочувствием в голосе. Мария молча затопила печь, хотя в доме было и не холодно. Лиза взяла ведро и пошла к колодцу. Она долго стояла там, глядя на свое отражение в темной воде, на худое, осунувшееся лицо с огромными глазами. Отражение казалось ей чужим. Где та девочка с фотографии 39-го года? Ее съела война. А подругу… подругу съело что-то другое. Что-то более страшное и липкое, чем голод.
Вечером из дома купца Потапова доносились звуки патефона, смех, а потом — пение. Света пела. Сперва «Синий платочек», потом что-то на немецком, чему она, видимо, научилась стремительно. Голос ее лился легко, свободно, без тени стеснения. Казалось, она наслаждалась каждым звуком, каждым взглядом, устремленным на нее.
Лиза, лежа на печи рядом с Аней, прижала ладони к ушам. Но песня, знакомая до боли, пробивалась сквозь пальцы, вползала в душу мерзкой, ядовитой змейкой. Аня тихо заплакала.
— Лиза… это же Светка. Почему она так?
— Она не Светка больше, — прошептала Лиза в темноте. — Она… артистка. Для новых зрителей.
Мария, сидевшая у столба с мотком пряжи, вдруг резко дернула нитку, и та порвалась.
— Все. Хватит. С завтрашнего дня она нам не подруга. Не знаем мы ее. Понятно?
Девочки молча кивнули.
Но Света сама пришла на следующий день. Не с пустыми руками. Она несла белый батон настоящего пшеничного хлеба и кусок маргарина. Лицо ее было сияющим, глаза блестели от возбуждения и, возможно, от выпитого накануне вина.
— Лиза! Тетя Маша! Смотрите! — она почти впорхнула в горницу, ставя свои дары на стол. — Это мне за выступление! Представляете? И это только начало! Обер-лейтенант сказал, что если я буду петь в офицерском клубе в райцентре, то…
— Забери свои крохи и уходи, — перебила ее Мария. Голос ее был тихим, но в нем звучала такая непреклонная сталь, что Света на мгновение осеклась.
— Тетя Маша, но…
— Я сказала — уходи. И больше не приходи. Ты нам не подруга. Ты — поющая шлюха для немецких офицеров. Не оскверняй наш порог.
Лицо Светы побелело, потом залилось густым, некрасивым румянцем. Она повернулась к Лизе, ища поддержки, оправдания, хотя бы понимания.
— Лиза… Ты же слышала? Я пела для них… но я думала о нас! О том, что мы могли бы петь вместе, как раньше! Мы могли бы получать такие пайки каждый день! Мы бы не голодали!
Лиза подняла на нее глаза. В них не было ни гнева, ни презрения. Только бесконечная, всепоглощающая усталость и скорбь.
— Мы и не голодаем, Света. Мы едим картошку в мундире и мерзлую брюкву. И моя совесть при этом чиста. А твой хлеб… он давит на душу камнем. Унеси его. И уходи.
Света отшатнулась, словно ее ударили по лицу. Ее глаза наполнились слезами, но это были слезы не раскаяния, а ярости.
— Хорошо! Хорошо! — закричала она, сгребая со стола хлеб и маргарин. — Сидите тут в своей гордости и нищете! Мойте полы у этих «оккупантов», чтобы не застрелили! А я буду петь! И буду жить! Вы все сдохнете здесь, а я уеду в Германию! Увидите!
Она выбежала, хлопнув дверью так, что с полки свалилась жестяная кружка.
В тот день что-то окончательно умерло. Не только дружба. Умерла последняя иллюзия о том, что можно пройти через ад, не запачкавшись сажей. Света выбрала свой путь — путь сотрудничества, сиюминутного выживания и мелкой, но сладкой власти. Лиза выбрала свой — путь молчаливого сопротивления, голода и горькой, но чистой совести.
А война тем временем готовила для них обоих новые испытания. В село пришли вести о партизанах, действующих в лесах. Немцы стали нервнее, чаще проводили облавы, расстреливали за малейшее подозрение. Воздух наэлектризовался страхом.
И в этой атмосфере всеобщего подозрения Света, теперь уже официально считавшаяся «лояльной» и работавшая уборщицей и певицей при комендатуре, стала получать новые привилегии. Ей выделили отдельную комнату в доме напротив комендатуры, конфискованном у раскулаченных когда-то соседей. Она стала носить хорошую одежду, сшитую из немецкого шторного сукна, и духи, от которых кружилась голова. Она научилась курить. И все чаще ее видели в обществе переводчика Виктора.
Однажды поздним вечером, когда Лиза возвращалась с фермы, куда всех женщин села сгоняли на работу, ее окликнули из темноты.
— Лизавета Игнатьевна. Постойте.
Из тени сарая вышел Виктор. Он был без формы, в простой гимнастерке, и без своей обычной наглой ухмылки.
— Что вам? — холодно спросила Лиза, сжимая в руке пустое ведро как возможное оружие.
— Я… я хотел поговорить. Не как… ну, вы понимаете. Как человек.
— У нас с вами нет тем для разговора, — Лиза сделала шаг, чтобы обойти его.
— Она вас не предала, — быстро проговорил Виктор. — Света. Она по-своему… пытается вас защитить.
Лиза остановилась как вкопанная.
— Что?
— Шульце интересуетесь вы. Он коллекционер. Коллекционирует все редкое: иконы, книги,… таланты. Ваш отказ его задел. И заинтересовал еще больше. Если бы не Света, которая отвлекает его своим пением и… другими способами, он бы уже принял меры, чтобы вас «убедить». Более жесткие меры.
Лиза смотрела на него, пытаясь понять, где ложь, а где горькая правда.
— Зачем вы мне это говорите?
— Потому что я тоже не всегда был здесь, — тихо сказал Виктор. — И у меня есть совесть, которая, черт побери, еще не совсем сдохла. Будьте осторожнее. И… передайте вашей матери. Партизаны в лесу — они знают про склад боеприпасов на старом хуторе? Знают?
Сердце Лизы бешено заколотилось. Это была ловушка. Должно быть.
— Я ничего не знаю про партизан, — прошептала она.
— Хорошо, — кивнул Виктор. — Может, оно и к лучшему. Просто… будьте осторожны. И не судите Свету слишком строго. В аду у каждого своя дорога.
Он растворился в темноте так же внезапно, как и появился. Лиза стояла, чувствуя, как земля уходит из-под ног. Кто он? Играет ли в какую-то свою игру? Или в его словах была капля правды о Свете? Эта мысль была одновременно отвратительной и спасительной. Неужели вся эта вульгарная мишура, в которую обернулась ее подруга, была жертвой? Ценой, которую она платила, чтобы отвлечь внимание от Лизы?
Домой она пришла поздно, бледная и молчаливая. Мария взглянула на нее и все поняла без слов.
— Кто? — коротко спросила она, когда Аня уснула.
— Переводчик. Виктор.
— Гадина. Что надо?
— Говорил… что Света своим поведением отвлекает Шульце от нас. Чтобы тот… не трогал меня.
Мария долго молча смотрела на огонь в печи.
— Может, и так, — наконец сказала она устало. — Грех на грехе. Одна грехом спасает, другая — от греха отказывается. А Бог-то, выходит, над всеми нами смеется. Иди спать, дочка. Завтра работать.
Но Лиза не могла уснуть. В ее душе бушевала буря. Ненависть к Свете смешалась с чувством вины и страха. А в окно светила холодная, равнодушная луна, освещая дорогу к дому, где жила теперь Светлана Озерова. В том доме горел свет, и из него доносились звуки патефона. Она снова пела. Одна. Для своего нового мира.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: