Иногда, чтобы начать жить, нужно просто перестать бояться уйти. Анна вышла из того дома на рассвете, не оглянувшись ни на сирень, ни на прошлое. В кармане её платья стучали единственные монеты — скромная цена за неподъёмную тяжесть свободы.
Первые дни у Марфы, старой вдовы-повитухи, жившей на краю Дубравки, были похожи на жизнь в подполье. Анна боялась выходить на улицу, а Марфа, хмурая и молчаливая, сама ходила в магазин и приносила вести.
— По деревне ползают, как ужи, — отрывисто говорила она, разгружая сетку с хлебом и картошкой. — Одни говорят: «Молодец, нашла в себе силы». Другие: «Как она могла героя бросить? Бессовестная». Председательница заглядывала, спрашивала, не вернётся ли. Я сказала, не знаю.
Анна лишь кивала. Ей было не до сплетен. Главной была Маша. Девочка поначалу плакала по вечерам, спрашивала про папу. Анна, гладя её по голове, говорила правду, как могла понять её сама: «Папа очень устал после войны. Ему надо побыть одному. А мы с тобой теперь здесь». Она не очерняла Сергея, не делала из него монстра. Она просто констатировала факт их раздельной жизни.
Однажды, когда Анна пошла к колодцу, её догнал соседский парнишка:
— Тётенька Анна! Дядя Сергей велел передать! — и сунул ей в руки свёрток, быстро убежав.
В свёртке, завёрнутом в газету «Правда», лежала её же коробочка с деньгами. Все до копейки. И новая, дешёвая шоколадная медаль в золотой фольге — такая, что дают детям на праздниках. Ни записки, ни слов. Этот молчаливый возврат её «фонда освобождения» и детская подачка для Маши были красноречивее любых упрёков. Он не просил вернуться. Он демонстративно возвращал ей её же «подачку» и откупался от дочери шоколадом. Это было окончательное прощание.
Теперь надо было жить. Анна пошла в колхозную контору просить работу. Председатель, пыхтя трубкой, смотрел на неё с неодобрением.
— Места все заняты, Анна Васильевна. Да и как это — жена орденоносца… Некрасиво.
— Я больше не жена орденоносца, — тихо, но твёрдо сказала она. — Я мать-одиночка, и мне нужно кормить ребёнка. Дайте любую работу.
В конце концов, её взяли в ясли — нянечкой и прачкой. Работа была тяжёлой, грязной и унизительной после положения жены бригадира. Она стирала горы пелёнок в ледяной воде, убирала, кормила чужих детей. Но впервые за много лет деньги, которые ей выдавали в конце месяца (смехотворно малые, но СВОИ), не проходили через руки Сергея. Она клала их в ту самую коробочку и чувствовала не гордость, а жгучую усталость и хрупкое право распоряжаться.
Она избегала встреч с ним. Видела его лишь издали: он шёл по деревне, хмурый и одинокий, теперь уже совсем не герой в глазах многих, а брошенный муж. С Лидией Павловной, как заметила Анна, он больше не общался так открыто. Слух носился, что агронома вскоре переводят в район. Возможно, их общий язык кончился, когда исчезла острота запрета, или сама Лидия Павловна не захотела связывать судьбу с таким трудным человеком. Эта мысль не приносила Анне удовольствия, лишь горькое подтверждение её догадок.
Прошло полгода. Осенью Анна сняла за символическую плату (в помощь по хозяйству) крошечную, полуразвалившуюся баньку на задах у одной старухи. Это была одна комнатушка с печкой-голландкой, но СВОЯ. Первую ночь в холодном, нетопленном помещении они с Машей проспали, прижавшись друг к другу под всеми одеялами. Анна не спала. Она слушала, как скребётся мышь за плинтусом и воет ветер в щелях, и чувствовала не страх, а странное, пронзительное спокойствие. Это был её ветер. Её мышь. Её свобода, пахнущая сырым деревом, мыльной золой и бедностью. Но это была честная бедность, без лжи.
Однажды Марфа, помогавшая им перетащить нехитрый скарб, сказала, глядя, как Анна вешает занавеску на единственное крошечное окошко:
— Ты знаешь, он… Сергей, то есть. Слышала, запил совсем. На работе уже выговор получил.
Анна на минуту остановилась, прижав ко лбу свернутую тряпку. Потом продолжила вешать занавеску.
— Это его путь, Марфа. Мой — здесь.
И в этих словах не было ни злорадства, ни жалости. Было просто признание факта. Две параллельные линии, разошедшиеся навсегда. Его — ведущая в пропасть. Её — в неизвестность, но вперёд.
***
Зима в старой баньке стала для Анны и Маши суровым испытанием. Печка-голландка дымила, тонкие стены промерзали насквозь, и по утрам на одеяле лежал иней. Но они выстояли. Анна научилась экономить каждую лучинку, каждую картофелину. Работа в яслях была изматывающей, но стабильной. И впервые в жизни она ощутила, что её труд ценят не как «жертву ради героя», а просто как добросовестную работницу. Заведующая яслями, суровая тётка по имени Фёкла, однажды даже сказала: «Ну, Анна, ты держись. Ты работница золотая, и все это видят».
Однажды, в марте, когда снег стал оседать и грязнеть, Анна получила первую премию — пять рублей «за усердие и чистоту». Для неё это была целая сумма. Она стояла у конторской тумбочки, где выдавали расчёт, с этими хрустящими новенькими купюрами в руке и не знала, куда их деть. Раньше все деньги автоматически уходили в общий котёл, который контролировал Сергей. Теперь она могла решать сама.
Она купила на базаре козьей шерсти, серой и колючей, и на вязальные спицы, снятые с чердака у старухи-хозяйки. По вечерам, уложив Машу, она училась вязать. Первые петли выходили кривыми, но она упорно распускала и начинала снова. Через месяц у Маши появились тёплые варежки на тесёмке, чтобы не терять. А ещё через месяц — и носки. Это были её первые, созданные в свободе и по своей воле, дары.
Однажды весной, когда дороги превратились в месиво, она увидела Сергея. Не издали, а вблизи. Она несла из колодца два тяжёлых ведра на коромысле, он шёл навстречу из правления колхоза, пошатываясь. Они почти столкнулись у поворота.
Он остановился, и она вынуждена была сделать то же самое. Он выглядел ужасно: лицо отекшее, глаза мутные, шинель (всё ту же, фронтовую) в грязных подтёках. От него тянуло перегаром и немытой немочью. Он смотрел на неё, и в его взгляде не было ни злобы, ни упрёка. Была лишь тупая, животная растерянность.
— Ань… — хрипло выдохнул он.
Она молча стояла, чувствуя, как веревки коромысла впиваются в плечи.
— Как… Машка? — спросил он, запинаясь.
— Живём. Здорова, — коротко ответила Анна. Голос у неё не дрогнул.
Он кивнул, что-то пытаясь сообразить. Потом полез в карман гимнастёрки, вытащил смятую трёшку.
— На… возьми. На молока ей.
Анна посмотрела на протянутую деньгу, потом на его руку — грязную, с обломанными ногтями. Деньги, наверное, были пропиты. Или им могла быть Лидия Павловна, которая уже уехала. Или просто последние.
— Не надо, — тихо, но очень чётко сказала она. — Мы справляемся сами. Ты о себе лучше позаботься.
Его рука опустилась. Он смотрел на неё, и, казалось, в тумане его сознания проступило жуткое понимание. Она не просто ушла. Она отгородилась. Она больше не принимала от него ничего — ни плохого, ни даже этого жалкого подобия хорошего. Она была свободна даже от его вины.
Он беззвучно шевельнул губами, развернулся и пошёл, пошатываясь, дальше, оставив её стоять с ведрами после грязной дороги.
В тот вечер Анна долго не могла уснуть. Перед глазами стояло его лицо. Не лицо героя с орденом, не лицо тирана, кричащего на дочь, а лицо сломленного, потерянного человека. И к своему удивлению она не чувствовала торжества. Не чувствовала и жалости, которая могла бы её ослабить. Была лишь холодная, ясная констатация: его путь и её путь окончательно разошлись. Его вело вниз. Её — вперёд, сквозь все трудности.
На следующий день она принесла с работы обрезки крепкой марли и, скопив немного денег, купила в сельпо пакетик семян. В старой выварке, поставленной у единственного окошка, она насыпала земли и посеяла укроп и лук. Зелёные, хрупкие всходы, проклюнувшиеся через неделю в слабом солнечном свете, стали для неё главным символом. Из самой бедной, каменистой почвы её собственной жизни что-то новое и нужное всё же начинало расти. Само.
***
Лето 1949 года принесло в жизнь Анны первое настоящее изменение. Заведующая яслями Фёкла, человек суровый, но справедливый, вызвала её к себе в казённую, пропахшую карболкой комнату.
— Анна, садись, — сказала она, указывая на табурет. — Ты у нас второй год уже тянешь лямку. И честно. Решили мы тут с райздравотделом… — она потянулась к папке, — открыть при яслях маленькую аптечку. Перевязки там, зелёнка, градусники. Кому-то надо за этим присматривать, простейшим процедурам учиться. Курсы короткие в райцентре. Месяц. Думаю, ты справишься.
Анна замерла, не веря своим ушам. Учиться? Ей, с её четырьмя классами церковно-приходской школы?
— Я… я не знаю, Фёкла Петровна. Я не учёная.
— А кто учёный? — фыркнула заведующая. — Учиться надо. Дело нужное. Тебе добавку к зарплате — пять рублей в месяц. И комнатку тебе присмотрят на время учёбы при райбольнице. С дочкой.
Это «с дочкой» решило всё. Месяц в райцентре! Для Анны, чей мир годы ограничивался Дубравкой и её окрестностями, это было равносильно путешествию в столицу. Страх смешивался с жгучим, забытым чувством — любопытством.
Курсы оказались спасением. Не столько даже из-за знаний (как обрабатывать раны, мерить давление, ставить горчичники), сколько из-за атмосферы. В группе из пятнадцати женщин, таких же простых и измотанных жизнью, она не была «бросившей героя». Она была просто Анной, одной из многих, кто старался выжить и принести пользу. Инструктор, немолодая, спокойная врач-фронтовичка, называла их «коллеги» и не допускала панибратства, но относилась с уважением.
Анна ловила каждое слово. Конспектировала в тетрадку, которую купила в киоске, печатными буквами, стараясь не делать ошибок. По вечерам, уложив Машу в казённой койке в маленькой комнатке общежития, она повторяла материал при тусклом свете лампы. И чувствовала, как в её голове, долго занятой лишь бытовыми заботами и болью, появляются новые, чёткие понятия. Она узнавала названия костей, училась отличать симптомы. Это был новый язык, и она начинала на нём говорить.
Однажды на практических занятиях нужно было наложить повязку на «пострадавшего» — другую слушательницу. Анна, волнуясь, делала это медленно, но чрезвычайно аккуратно и бережно.
— Правильно, — кивнула инструктор, наблюдая. — Не быстро, но надёжно. И главное — без лишней боязни. Это ценно.
Эти слова, «это ценно», Анна пронесла до конца дня, как талисман. Её бережность, её терпение — то, что в доме Сергея считалось слабостью и «дуростью», — здесь оказалось профессиональным качеством.
В свободный день она осмелилась сходить с Машей в райцентровский парк. Сели на покрашенную скамейку, купили в ларьке по стакану газировки с сиропом — неслыханная роскошь! Маша, широко раскрыв глаза, смотрела на большой, по её меркам, город: двухэтажные дома, машины, витрины магазинов. Анна смотрела на дочь и ловила себя на мысли, что улыбается. Просто так. Без причины. Просто потому что сегодняшний день, этот глоток газировки, этот парк — принадлежали им. Только им.
В последний день курсов, получая удостоверение санитарки-инструктора, она случайно услышала разговор двух своих новых знакомых:
— Ну, наша Анна-то молодец. Серьёзная. Ничего, жизнь ещё наладит.
— Да уж, не то что некоторые её деревенские, спиваются…
Анна отвернулась, делая вид, что не слышит. О Сергее она не хотела думать. Его тень осталась там, в Дубравке. Здесь, в её новой, пусть крошечной, реальности, его не было. И это было облегчением.
Вернувшись в деревню, она стала не просто нянечкой, а медсестрой при яслях. У неё появился белый, слегка накрахмаленный халат. Он висел на гвоздике в её баньке, и, надевая его каждое утро, Анна чувствовала не только ответственность, но и достоинство. Это была униформа, но не подчинения, а профессии. Её маленькой, но значимой профессии.
Как-то раз к ней в аптечку пришла молодая мать с обожжённым кипятком ребёнком на руках. Женщина была в панике. Анна, вспомнив всё, чему учили, спокойно и уверенно обработала ожог, наложила повязку, объяснила, что делать дальше. Когда та, уже успокоившись, благодарила её, Анна вдруг осознала: она больше не та, которой всё время кто-то или что-то причиняет боль. Она та, кто боль унимает. В этой простой мысли была целая революция.
***
Сергей Фёдорович Бурцев умер в первую неделю ноября 1951 года. Не на поле боя, не от старой раны, а от цирроза печени, усугубленного тотальным истощением и равнодушием к самому себе. Умер в своей пустой, закопчённой избе, где полы давно не мылись, а на столе, кроме пустых бутылок, ничего не стояло. Обнаружила его почтальонка, заглянувшая передать пенсию.
Весть облетела Дубравку со скоростью лесного пожара. И в тот же день к Анне, которая как раз гладила свой белый халат, пришла делегация: председатель колхоза, секретарь партячейки и двое старых фронтовиков, его бывших товарищей.
Они стояли на пороге её баньки в неловкой, гнетущей тишине, сняв шапки.
— Анна Васильевна… — начал председатель, кашлянув в кулак. — Ты, конечно, уже не жена ему по факту… Но по документам… да и как-никак, мать его ребёнка. Похороны… организация. Как героя. С воинскими почестями. Нам без тебя не справиться.
Они смотрели на неё с ожиданием и скрытым требованием. Общество снова предъявляло ей счёт. Ты была его женой. Ты обязана замкнуть круг, отдать последний долг, причастить его могилу своим присутствием, сделав вид, что всё было не зря. Дать людям красивую, правильную картинку: герой обрёл вечный покой, а верная женщина склонила голову у его гроба.
Анна молчала. Она смотрела не на них, а в окно, на голые, чёрные ветви того самого сиреневого куста, который теперь рос у её баньки (она пересадила отросток в первый год своей свободы). Куст был гол, безжизненный. Зимний.
— Я не поеду, — сказала она наконец, тихо, но так, что слова прозвучали, как отчеканенные из металла.
В избе повисло изумлённое молчание.
— Как не поедешь? — вырвалось у одного из ветеранов, начиная краснеть. — Да он… он же орденоносец! Всю войну…
— Он был орденоносцем, — перебила Анна. Её голос не дрожал. — И я отдала этому орденоносцу семь лет своей жизни. Все свои силы, веру и молодость. Больше у меня для него ничего нет. Ни долга, ни почёта. Пусть его хоронит та сторона, которой он служил. И те товарищи, которым он был дорог. Мне с ними не по пути.
Председатель попытался давить:
— Анна Васильевна, подумай о репутации! О Маше! Как люди посмотрят!
— Люди уже всё посмотрели, — ответила она. — И теперь увидят последнее: что у женщины может быть своя правда. И своя воля. Я не поеду.
Она не кричала, не плакала. Она просто констатировала факт своей окончательной, бесповоротной сепарации. От его памяти, от его подвига, от всей той лживой скорби, которую теперь будут разыгрывать вокруг его гроба.
Делегация ушла, бормоча что-то невнятное о «чёрствости» и «женской злобе». На похороны Сергея Бурцева собралась вся деревня. Гроб накрыли знаменем, говорили пафосные речи о доблести, о вечной славе. Его могила с скромным обелиском появилась на самом почётном месте, у памятника павшим.
Анна в тот день работала. У неё был дежурство в яслях. Она мыла полы, кипятила бельё, раздавала детям кашу. Делала всё так же спокойно и аккуратно, как всегда. Только раз, отлучившись на минутку в свою крошечную аптечку, она прислонилась лбом к прохладной дверце шкафа и закрыла глаза. Не чтобы выплакать горе. А чтобы стряхнуть с себя последние крошки прошлого. Последнюю, тончайшую цепь.
Вечером, когда стемнело и вся деревня, уставшая от похоронной суеты, затихла, она взяла за руку Машу (девочке уже было девять, она всё понимала без слов) и вышла. Они молча прошли через спящую Дубравку, мимо пустого дома Сергея с заколоченными окнами, и вышли за околицу, на маленькое заброшенное кладбище, где под старой берёзой лежала её мать.
Она поставила у скромного холмика зажжённую лампадку, которую принесла с собой.
— Вот моя героиня, Машенька, — тихо сказала она. — Та, что вынесла всё, что смогла, и не сломалась. Помни её.
Они постояли немного в тишине, под мерцающий огонёк и шёпот голых ветвей берёзы. Никаких речей, никаких почестей. Только память и тихая, честная скорбь о простой женщине, чья жизнь тоже была подвигом, но никем не замеченным.
Возвращаясь домой, Анна вздохнула полной грудью. Воздух был холодным, колким, чистым. Он больше не был отравлен страхом, ложью и ожиданием очередной вспышки гнева. Он был просто воздухом. Её воздухом. Глава её жизни, связанная с именем Сергея Бурцева, была не просто перевёрнута. Она была окончательно и бесповоротно закрыта. Сожжена дотла, а пепел развеян ветром. Впереди оставалась только её собственная история. И она не собиралась больше жить в чужом сюжете.
***
Прошло ещё пять лет. Не спешных и не тяжких, а наполненных обычным, будничным течением жизни, смысл которого был в нём самом, а не в ожидании какого-то другого, «настоящего» будущего.
Банька Анны уже не казалась такой убогой. Она своими руками законопатила щели, с помощью соседа-пенсионера починила крышу, побелила стены. На окнах висели теперь не тряпицы, а настоящие занавески с незамысловатым узором, который она вышила долгими зимними вечерами. У них был небольшой огород, где росло всё необходимое, и та самая сирень, разросшаяся пышным кустом у крыльца. Каждую весну она буйно цвела, и Анна, вдыхая её аромат, больше не чувствовала горечи. Это был просто красивый куст. Её куст.
Маша выросла. Из пугливого ребёнка она превратилась в стройную, серьёзную девушку с тихим, но твердым характером. Она хорошо училась в школе и, к удивлению многих, мечтала не о заводе или конторе, а о медицинском училище.
— Хочу быть как мама, только настоящей медсестрой, — говорила она. И в её словах не было желания спасать мир. Было уважение к конкретному, нужному делу, которое она видела каждый день.
Анна продолжала работать в яслях, став их неотъемлемой частью. Её уважали не за прошлое, а за настоящее: за невозмутимую аккуратность, за ласковые, но твёрдые руки, которые умели и укол поставить без лишней боли, и утешить самого капризного малыша. Её жизнь была лишена страсти и громких событий. Она была размеренной, как тиканье настенных часов, купленных на первую серьёзную премию. И в этой размеренности было не скучное прозябание, а глубокое, обретённое покоем счастье.
Однажды ранней осенью, когда воздух стал прозрачным и звонким, к яслям подъехал незнакомый автомобиль. Из него вышел мужчина лет пятидесяти, в аккуратном, но не парадном костюме, с интеллигентным, усталым лицом. Он спросил Анну Васильевну Бурцеву.
Она вышла к нему в своём белом халате, утирая руки.
— Я слушаю.
— Анна Васильевна, — он представился. — Я из музея Боевой Славы в областном центре. Мы разыскиваем родственников Сергея Фёдоровича Бурцева. Готовим большую экспозицию к юбилею Победы. Нам очень нужны его личные вещи, фотографии, письма… для памяти потомков.
Анна спокойно выслушала. Раньше такие слова заставили бы её сжаться изнутри. Теперь она лишь ощутила лёгкую, далёкую грусть, как от воспоминания о человеке, с которым когда-то давно и неудачно пересеклись пути.
— У меня ничего нет, — честно сказала она. — Ни вещей, ни писем. Всё осталось там, в его доме. И тот дом, кажется, уже разобрали на брёвна.
— Но вы же… — мужчина смутился, — вы были его женой.
— Я была его женой, — подтвердила Анна. — Но его подвиг принадлежит вам, музею и стране. А моя память о нём — это частное дело. И оно не для витрины. Извините.
Она не сказала этого с вызовом или обидой. Она просто констатировала факт, как констатировала диагноз при осмотре ребёнка. Музейщик попытался было настаивать, заговорив о долге перед историей, но, встретив её ясный, спокойный и совершенно непроницаемый взгляд, сдался. Поблагодарил и уехал ни с чем.
Вечером того же дня Анна сидела на крылечке своей баньки. Рядом, прижавшись к ней плечом, сидела Маша, читавшая книгу. Было тихо, только шуршали падающие листья. Воздух пахло дымком и спелыми яблоками.
— Мам, — тихо спросила Маша, не отрываясь от страницы. — Тебе никогда не жалко? Всё-таки… первая любовь, вся жизнь могла сложиться иначе.
Анна помолчала, глядя на проступающие в сумерках первые звёзды.
— Жалко того мальчика, который уезжал на фронт, — сказала она наконец. — Жалко того человека, которого война искалечила. Но свою жизнь, которая сложилась так, как сложилась… нет, не жалко. Потому что иначе не было бы тебя. И не было бы меня — вот этой, которая сейчас здесь сидит. А эта — мне нравится.
Она говорила правду. В её душе не осталось ни любви, ни ненависти к Сергею. Было понимание и тихая печаль о двух искалеченных судьбах, которые когда-то трагически переплелись. Но её собственная судьба распуталась из этого узла. Она больше не была «женой героя», «брошенной женой» или «жертвой». Она была просто Анной. Матерью, медсестрой, женщиной, которая сама встаёт на рассвете, сама топит печь, сама решает, что приготовить на ужин, и сама отвечает за свой покой.
Она обняла дочь за плечи, и та прижалась к ней крепче. В окне горел свет, на столе ждал нехитрый ужин, а завтра предстоял новый, обычный день работы. В этом не было ничего героического. Не было ничего, о чём пишут в книгах или говорят с высоких трибун. Но в этом было всё: тишина, уют, чувство защищённости и право быть самой собой. Она обрела то самое тихое счастье, которое можно найти, только перестав жить ради кого-то и начав, наконец, жить для себя. Для себя и для тех, кого она любила по-настоящему — без жертв и надрыва, просто и естественно, как дышит.
Сирени давно отцвели. Но где-то в глубине души, на пепелище всех несбывшихся надежд, давно и прочно укоренилось и цвело что-то другое, более скромное, но несгибаемо живучее. Её собственная, никому не обещанная, выстраданная и заслуженная жизнь.
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: