Найти в Дзене
Валерий Коробов

Обещание сирени - Глава 1

Обещания, данные уходящим на войну, пахнут пылью дорог и слезами. Анна стояла у калитки, сжимая в ладони ветку нераспустившейся сирени, и верила, что это ненадолго. Она ещё не знала, что ждать придётся не год, не два, а всю свою прежнюю жизнь. Холодным майским утром 1943 года, когда сирень в палисаднике только-только набирала бутоны, лиловые и белые, Анна провожала Сергея на войну. Деревня Дубравка, затерянная в бескрайних сибирских просторах, жила стуком топоров да тихими разговорами у колодцев. Но в тот день её разорвал на части гулкий рёв грузовиков. Анна стояла, вцепившись в грубый рукав его шинели, будто могла удержать силой одной только любви. Любви, которую она пронесла через всё детство — с тех пор, как он, пятнадцатилетний, вытащил её, семилетнюю плаксу, из ледяной проруби. С тех пор он был для неё солнцем, героем, единственным. — Вернусь, Ань. Обязательно. И тогда… — он не договорил, только сжал её тонкие, работавшие с детства пальцы так, что кости хрустнули. Его глаза, серые

Обещания, данные уходящим на войну, пахнут пылью дорог и слезами. Анна стояла у калитки, сжимая в ладони ветку нераспустившейся сирени, и верила, что это ненадолго. Она ещё не знала, что ждать придётся не год, не два, а всю свою прежнюю жизнь.

Холодным майским утром 1943 года, когда сирень в палисаднике только-только набирала бутоны, лиловые и белые, Анна провожала Сергея на войну. Деревня Дубравка, затерянная в бескрайних сибирских просторах, жила стуком топоров да тихими разговорами у колодцев. Но в тот день её разорвал на части гулкий рёв грузовиков.

Анна стояла, вцепившись в грубый рукав его шинели, будто могла удержать силой одной только любви. Любви, которую она пронесла через всё детство — с тех пор, как он, пятнадцатилетний, вытащил её, семилетнюю плаксу, из ледяной проруби. С тех пор он был для неё солнцем, героем, единственным.

— Вернусь, Ань. Обязательно. И тогда… — он не договорил, только сжал её тонкие, работавшие с детства пальцы так, что кости хрустнули. Его глаза, серые, как предгрозовое небо, смотрели на неё с такой серьёзностью, что перехватило дыхание.

— И тогда мы поженимся, — шепотом договорила она, не в силах выдержать его взгляд, опустив глаза на его сапоги, густо посыпанные дорожной пылью.

Он кивнул, резко, будто отдавая приказ самому себе. В кармане его гимнастёрки лежал её платочек, вышитый скромными незабудками, — единственное, что она могла ему дать. Её мать, худая и измождённая работой в колхозе женщина, молча положила в его вещмешок краюху чёрного хлеба и три крутых яйца. Смотрела на него не как на будущего зятя, а как на обречённого. В её молчании был горький опыт тех, кто уже провожал и не дождался.

— Береги себя, Серёженька, — выдохнула Анна, когда зарокотали моторы и засуетились призывники.

Он обнял её за плечи, на миг прижал к своей ещё не пахнущей порохом и кровью шинели. Щека коснулась холодной пуговицы со звездой.

— Буду беречься. Ради нашего будущего. Жди, Аня.

Потом был последний взгляд из кузова уезжающего грузовика. Он смотрел на неё, стоящую одна у покосившейся калитки, в стареньком, но чистом платье, с веточкой сирени в руках. Бутоны были тугие, зелёные, нераспустившиеся. Обещание.

Она ждала. Сперва — с трепетной, светлой надеждой. Каждое письмо-треугольник, пахнущее далёким дымом и чужими руками, было событием. Она заучивала их наизусть, носила в кармане фартука, касалась в трудную минуту, как талисмана. Он писал о товарищах, о редких минутах затишья, о тоске по родным берёзам Дубравки. Ни слова о смерти, о страхе, о грязи окопов. Он оберегал её. И она, читая между скудных строчек, видела только его героизм, его стойкость.

Потом письма стали приходить реже. А в конце 44-го пришла похоронка. И мир рухнул. Ветка сирени, засушенная между страницами книги, казалась насмешкой. Мать, стиснув зубы, сказала: «Живи, дочка. Терпи. У всех так». Анна жила. Но не дышала.

А через месяц пришло письмо. От него. Оказалось, ошибка, чудо: тяжело ранен, без сознания, потерял медальон, но выжил. Лежит в госпитале. Она плакала всю ночь, смеясь сквозь слёзы и целуя тот листок. Бог услышал. Он сдержит обещание.

Но письма из госпиталя были другими. Короткими, казёнными. «Чувствую себя лучше. Нога заживает. Не беспокойся». Исчезли тёплые обращения, исчезла тоска по дому. Она списывала на боль, на усталость. Он выжил. Этого достаточно.

Он вернулся в Дубравку поздней осенью 1945-го, когда с сирени давно облетела пожухлая листва. Вернулся героем — с орденом Красной Звезды на потертой гимнастёрке и с глубокой хромотой. И с пустым, ледяным взглядом, в котором не осталось ничего от того мальчишки, что смеялся на реке.

Их свадьбу сыграли быстро и бедно, как и все тогда. Платьем ей служило перешитое предвоенное платье матери. Он стоял под венцом в своём единственном костюме, сжав зубы, будто исполнял тяжёлую, но необходимую повинность. Когда священник велел поцеловаться, он лишь сухо коснулся её щеки. Его губы были холодными.

В первую же брачную ночь, в маленькой избе, доставшейся им от скончавшейся к тому времени матери Анны, он долго лежал, глядя в потолок, а потом повернулся к ней и взял её молча, грубо, без поцелуев, без слов. А после отвернулся и почти сразу заснул тяжёлым сном. Анна лежала рядом, слушая его прерывистое дыхание, и гладила пальцами вышивку на пододеяльнике — те самые незабудки. Слёз не было. Была лишь нарастающая, леденящая душу тишина. Бутоны сирени так и остались нераспустившимися.

***

Послевоенная жизнь в Дубравке оказалась другой, тихой войной. Сергея назначили бригадиром в колхозе «Красный луч». Должность почётная, для героя. Но поле, которое он когда-то любил и знал каждую бороздку, стало для него каторгой. Рана в ноге ныла постоянно, особенно к непогоде, но куда мучительнее была рана душевная.

Он вставал затемно, хмурый и молчаливый, хлопал дверью и уходил. Возвращался затемно, часто — с запахом самогона, едким и тошным. Его геройская ясность взгляда помутнела, сменилась постоянной настороженной усталостью. Сначала Анна думала — отойдет, привыкнет. Война же не отпускает сразу.

Она выбивалась из сил, пытаясь создать уют в старой избе. Белила печь, штопала его одежду до поздней ночи при тусклом свете керосиновой лампы, готовила то, что было: картошку, пустые щи, редкую тушёнку из американских посылок. Старалась угодить.

— Серёжа, поешь горяченького, — робко говорила она, ставая перед ним миску с дымящимся картофельным супом.

Он ковырял ложкой, не глядя, потом отодвигал тарелку. «Не лезет». Или молча доедал, и эта молчаливая покорность была хуже ругани.

Его товарищи по колхозу уважали его, но побаивались. На собраниях он говорил резко, безапелляционно, как на командном пункте. С крестьянами, сломленными войной и непосильным трудом, он не церемонился. «На фронте не так тяжело было!» — бросал он в ответ на жалобы о скудном пайке. И замолкал, осознавая фальшь своих слов. На фронте было не тяжелее. Было иначе. Там был враг, которого видели. Здесь врагом была сама жизнь — бедная, неустроенная, требующая не подвига, а бесконечного, крошечного терпения.

Анна научилась читать его молчание. Когда он сидел, уставившись в одну точку, закуривая одну за другой самокрутки из жёсткого махорочного табака, — это значило, что в памяти всплывали кошмары, от которых он не находил спасения даже здесь, в тишине родного дома. Она боялась касаться его в такие минуты. Боялась потревожить ту боль, которую не понимала до конца.

Единственным светом в её жизни стала родившаяся через год дочь. Назвали Машей. Сергей, увидев сморщенный личико дочки, на миг оттаял. В его глазах мелькнуло что-то прежнее, теплое. Он неловко коснулся щёчки младенца огромным, огрубевшим пальцем.
— Хорошая, — пробормотал он.

Но это оттепель длилась недолго. Детский плач стал раздражать его, мешал спать после тяжёлого дня или, что стало случаться всё чаще, после выпивки с такими же, как он, «вернувшимися». Они собирались в доме у вдовы фронтовика Клавдии, где всегда стояла литровая бутыль с мутной жидкостью. Там они не были героями. Там они могли молча сидеть, курить и поминать тех, кто не вернулся. Или вдруг начинать кричать, споря о чём-то давно прошедшем, и бить кулаком по столу.

Однажды Анна, уложив Машу, решилась зайти за ним, когда он засиделся допоздна. Из-за закрытых ставней дома Клавдии доносился его хриплый, пьяный голос, перебивающий кого-то:
— Ты думаешь, твой подвиг что-то значит? Ничего не значит! Пыль! Все мы — пыль!

Она застыла у калитки, пронзённая холодом. Он говорил о своём ордене? О своих ранах? О той самой войне, что украла у него покой и отдала ей лишь пустую оболочку любимого человека? Она развернулась и побежала домой, споткнувшись о корягу в темноте. Упала в грязь, встала и побежала дальше, чувствуя, как внутри что-то рвётся, как та самая засушенная ветка сирени, рассыпающаяся в труху.

Она терпела. Ради дочери. Ради того призрачного обещания, которое дал ей мальчишка у грузовика. Ради общества, для которого она была всего лишь женой героя, обязанной быть счастливой и благодарной. Соседка, старая Марфа, качала головой, видя, как Анна тащит на коромысле воду, с огрубевшими руками и тенью в глазах.
— Мужики они все такие после войны, милая. Озверели. Отойдёт твой, выносит своё горе — и станет человеком.

Но Анна с каждым днём всё меньше верила, что этот грубый, замкнутый, вечно недовольный человек — тот самый Серёжа. Он растворялся, как мираж в мареве полуденной жары, оставляя после себя лишь горький осадок разочарования и леденящий ужас перед будущим, которое тянулось перед ней, как длинная, унылая дорога в беспросветном поле.

***

Терпение Анны не было безграничным, но оно подпитывалось памятью о прошлом и страхом за будущее. Страх этот имел имя — Машенька. Девочка росла тихой, пугливой, с большими серыми глазами, в которых застыл немой вопрос. Она обожала отца, который появлялся дома как гроза — внезапно и с гулом. Бежала к нему, когда он переступал порог, пыталась обнять его потные, пропахшие махоркой и потом колени.

— Пап!

Однажды, после особенно тяжёлого дня, когда план по сенокосу срывался из-за дождей, а председатель колхоза отчитал его при всех, Сергей вернулся, когда Маша уже спала. Анна сидела у печи, штопала его портянку. Он, не говоря ни слова, прошёл в горницу, но через минуту оттуда раздался плач. Маша проснулась от его тяжёлых шагов.

— Перестань реветь! — рявкнул он из-за перегородки, и Анна вздрогнула, уколов палец иглой.

Она бросилась в комнату. Сергей стоял посреди горницы, сжимая виски пальцами. Маша, сидя на кровати, всхлипывала, испуганно смотря на отца.

— Она просто испугалась, Серёжа, — тихо сказала Анна, подходя к дочери.

— Отпусти! — его голос был хриплым, не своим. — Я сказал, не реви! Всю войну вынес, а тут… этот писк невыносимый!

Он сделал шаг к кровати, и Анна, не раздумывая, встала между ним и дочерью. Впервые за всё время. Сердце колотилось где-то в горле.

— Не трогай её, — выдохнула она. Голос дрожал, но звучал твёрже, чем она ожидала.

Он остановился, уставившись на неё. В его глазах плескалось что-то тёмное, чуждое — не гнев, а скорее отчаяние, вывернутое наизнанку. Он видел перед собой не жену, а ещё одного врага, преграду.

— Ты… против меня? — прошипел он.

— Я за свою дочь, — ответила Анна, глядя ему прямо в лицо. Впервые она не отвела взгляд.

Он отшатнулся, будто получил пощёчину. Поблёкший орден на его старой гимнастёрке, висевшей на гвозде, казался немым укором. Молча, тяжело дыша, он развернулся, схватил со стола фуражку и вышел, хлопнув дверью. Он не вернулся до утра.

Анна просидела всю ночь на краю кровати, качая на руках уснувшую, всё ещё всхлипывающую Машу. Внутри всё дрожало — и от страха, и от странного, нового ощущения. Она встала между дочерью и бурей. И буря отступила. Ненадолго, ненадёжно — но отступила. В этой ночи родилась не только трещина в её слепой вере, но и первый, хрупкий росток её собственной силы.

Утром он вернулся, сел за стол, не глядя на них. Анна молча поставила перед ним миску с кашей. Рука не дрогнула. Он ел, уставившись в стол. Потом, вставая, бросил, глядя в окно:

— В воскресенье к нам приедет Иван Семёныч. Из райкома. Накрой стол получше.

Иван Семёныч был важным человеком, приезжал с проверками, и его визит был событием. Для Сергея — возможностью показать, что в его доме всё в порядке. Для Анны — новой тяжкой повинностью.

— Хорошо, — тихо сказала она.

Сергей наконец посмотрел на неё. В его взгляде была не благодарность, а оценка, холодный расчёт. Она была частью этого фронта, частью его мирного боя за статус, за уважение. И она должна была выполнить приказ.

В воскресенье Анна убила последнюю курицу. Достала из погреба бережно хранимую баночку солёных груздей, испекла пирог с капустой. Надела своё единственное приличное платье, то самое, свадебное. Оно висело на ней свободно — она сильно похудела за эти годы.

Иван Семёныч, полный, громкоголосый, приехал на «газике». За столом он много говорил о победе, о восстановлении, хлопал Сергея по плечу, называя «нашим героем-орденоносцем». Сергей сидел выпрямившись, стараясь не хромать, когда вставал налить гостю, говорил чётко и ясно о делах в колхозе. Он играл роль. Играл блестяще. Анна, скромно сидевшая в конце стола, ловила себя на мысли, что смотрит на незнакомого человека. Умного, уверенного, уважаемого. Такого, каким он мог бы быть.

Когда гость, довольный, уезжал, он пожал Сергею руку и сказал Анне на прощанье:
— Заботьтесь о герое, Анна Васильевна. Он золотой фонд нашей страны.

Дверь закрылась. Гул мотора затих во дворе. И почти мгновенно, будто сбросив маску, Сергей обмяк. Его уверенность испарилась, оставив лишь усталую пустоту. Он мотнул головой в сторону стола, заваленного грязной посудой, остатками еды.

— Убери это, — буркнул он и, не глядя на неё, пошёл в горницу, прихрамывая уже не скрываясь.

Анна стояла среди праздничного разорения, пахнущего табаком и водкой, и понимала. Его героизм, его «золотой фонд» — всё это было снаружи. Для гостей, для начальства, для вечерних посиделок у Клавдии, где его понимали. А здесь, в этом доме, был лишь израненный, озлобленный человек, для которого она и дочь были частью скучной, ненавистной обязанности под названием «мирная жизнь». И эта обязанность, как и война, требовала жертв. Только теперь жертвой была она.

***

Сиреневый куст у калитки, наконец, пышно зацвёл летом 1947-го. Лиловые гроздья, тяжёлые от мёда и пчёл, благоухали такой пьянящей, нежной горчинкой, что запах стоял во всей избе. Но Анна не любила этот запах. Он напоминал о другом, нераспустившемся цветении. Обещание, которое пахло не мёдом, а пылью и разочарованием.

В колхоз приехала новая агроном из Ленинграда — Лидия Павловна. Худая, с усталым интеллигентным лицом, в очках в стальной оправе и в пиджачке, на котором тоже красовалась медаль «За оборону Ленинграда». Ей выделили комнатку в конторе, и она с головой ушла в работу, пытаясь внедрить новые методы на измученной, истощённой земле.

Сергей поначалу встретил её с обычной своей отчуждённой грубоватостью. Но Лидия Павловна не робела. Она спорила с ним на совещаниях, тыча пальцем в отчёты, говорила чётко, без деревенской покорности. И в её глазах, когда она смотрела на его орден, была не подобострастная жалость, а понимание. То самое понимание, которого он тщетно искал у Анны и находил только на дне стакана.

Однажды Анна, возвращаясь с покоса, увидела их у конторы. Сергей что-то объяснял, чертя палкой на земле. Лидия Павловна, склонившись, слушала, затем что-то сказала, и он… улыбнулся. Коротко, беззвучно, но это была именно улыбка. Та, которой не было дома уже годами. Анна замерла за плетнём, чувствуя, как земля уходит из-под ног.

Потом он стал задерживаться на работе. Говорил: «Составляем планы. Учёный человек, надо помогать». В его голосе появились редкие нотки заинтересованности. Он даже принёс домой книжку по агрономии, присланную Лидией Павловной, и пытался читать её вечерами, хмуря лоб. Книга лежала на полке рядом с его фронтовыми фотографиями — странный, чужеродный предмет в их бедном быту.

Анна хотела верить в дело. Но женское сердце чуяло опасность острее. Однажды она стирала в речке и услышала разговор двух колхозниц, полоскавших бельё поодаль.
— …Говорят, вместе в райцентр ездили. На целый день.
— Ну, дело-то общее у них. И культурная она, из блокадников. Ему, поди, с ней говорить интересней, чем с нашей-то тихоней…

Анна не помнила, как дошла до дома. В ушах стоял шум, а перед глазами — та улыбка. Она вспомнила, как он вчера резко одёрнул Машу, когда та потянулась к той самой книге: «Не трогай, испортишь!». Книгу он берег. Дочь — нет.

Кульминацией стал праздник Урожая. В клубе накрыли столы, играла гармонь. Сергея как бригадира чествовали, преподнесли ему даже грамоту. Он был на виду, подтянут, немногословен. Лидия Павловна сидела напротив. Они перекидывались редкими репликами, обменивались взглядами поверх голов собравшихся. И в этих взглядах была не просто деловая солидарность. Была краткая, почти невидимая для других, но смертоносная для Анны связь — связь двух людей, говорящих на одном, недоступном остальным языке. Языке пережитых ужасов, после которых обычная жизнь кажется плоской и неинтересной.

Сергей выпил больше обычного. Когда танцевали, он не пригласил Анну. Он стоял у стены, курил и смотрел, как Лидия Павловна, сняв очки и оживившись, что-то рассказывает председателю. Смотрел так, как давно уже не смотрел на свою жену.

По дороге домой, в кромешной темноте, он шёл впереди, не предлагая руку. Анна, спотыкаясь, тащила спящую Машу на руках.
— Лидия Павловна… она умная женщина, — вдруг сказал он в тишину, и его голос прозвучал почти задушевно. — Понимает, что к чему. Не то что наши дубоголовые мужики.

Это было последней каплей. Не измена плоти (её-то Анна почти ожидала), а измена духа. Он нашёл того, кто его понимает. И этим «кто» была не она, не женщина, которая ждала, терпела, рожала, спасала дом от развала. Она проходила мимо него каждый день, и он её не видел. А увидел ту, что пришла с «того берега» — из мира, где тоже грохотали взрывы и стоял смрад смерти, но мира другого, интеллигентного, важного.

Дома, укладывая Машу, Анна почувствовала не боль, а пустоту. Глухую, бездонную, как колодец. Слепая любовь и преклонение перед подвигом, которые она лелеяла все эти годы, рассыпались в прах. Она жертвовала собой ради призрака. А призрак нашёл себе другую, более интересную обитель.

Она вышла в сени, где в лунном свете серебрились гроздья сирени, сорванные Машей и поставленные в банку с водой. Подошла, взяла одну прохладную кисть, поднесла к лицу. Запах был всё тот же — пьянящий, обманчивый. Сжала пальцами. Хрупкие цветки осыпались на грязный пол, оставив на ладони лишь влажный след и зелёный, горький стебель.

***

Это случилось в тот самый день, когда Анна решила «обновить» дом к седьмой годовщине их свадьбы. Не праздник, а просто точка отсчёта, которую она почему-то помнила. Решила вышить новую скатерть. Денег на покупную не было, и она достала из сундука старую, ещё материну, домотканую, решила покрыть её узором. Узор выбрала сложный — ветки с птицами. Работала ночами, когда все спали, при свете лампы. В каждый стежок вкладывала немую мольбу: может быть, красота и терпение, застывшие в нитках, растопят лёд?

Однажды вечером, когда основная часть работы уже была сделана, Сергей вернулся раньше обычного. Был трезв, но в мрачном, сосредоточенном настроении. Он сел за стол, и Анна, смущённая, почти робко, постелила перед ним новую, ещё не законченную скатерть.
— Красиво, — пробормотал он, скользнув по ней взглядом.
На миг в груди у Анны вспыхнул тёплый, почти забытый огонёк надежды. Она улыбнулась.
— Это тебе к нашей дате… — начала она.
В этот момент Маша, игравшая на полу, нечаянно толкнула стол. Пустая жестяная кружка с грохотом упала, оставив на белом, ещё незаполненном узором углу мокрый круглый след.
Сергей вскочил со стула, будто его подбросило взрывной волной. Лицо исказилось гримасой ярости.
— Чтоб ты провалилась, дурья дочь! — закричал он, и его тяжёлая рука с размаху шлёпнула девочку по голове.
Маша ахнула и заголосила от боли и испуга.
Но это было ещё не всё. Он схватил скатерть за тот самый угол, смял её в комок и швырнул на пол, в ноги Анне.
— И это твоё убогое рукоделие! Всю жизнь среди грязи ковыряться, и тут эта грязь! Ничего чистого! Ничего не могу сохранить!
Он говорил не о скатерти. Он кричал о своей жизни, о своей душе, о войне, которая всё испачкала. Но Анна этого уже не понимала. Она видела только одно: её дочь плачет, прижавшись к ней, а её многодневный труд, её последняя попытка достучаться, её немое прошение о мире — брошены в грязь на полу.
Она не закричала. Не заплакала. Она медленно подняла скатерть, отряхнула, сложила. Потом обняла Машу и увела её за перегородку. Руки не дрожали. Внутри было тихо и пусто. Это и был предел. Чаша переполнилась, и из неё вылилось последнее.
Когда Маша уснула, Анна вышла. Сергей сидел за столом, уставившись в стену, опустошённый своей же вспышкой. Она села напротив.
— Я ухожу, — сказала она тихо, но так чётко, что он вздрогнул и поднял на неё глаза.
В его взгляде промелькнуло недоумение, даже испуг — как у солдата, услышавшего, что тыл внезапно оставлен.
— Куда? — хрипло спросил он.
— Сначала к Марфе. Потом… куда-нибудь. С Машей.
— Ты с ума сошла? Из-за чего? Из-за дурацкой тряпки?
— Не из-за тряпки, Сергей. Из-за всего. Я больше не могу. И я не хочу, чтобы моя дочь думала, что так и должны жить женщины — в страхе и грязи.
Он засмеялся, коротко и зло.
— Жизнь — она и есть грязь. Ты думаешь, у тебя одной тяготы? Посмотри вокруг!
— Я смотрю. И вижу, что другие не бьют своих детей и не топчут то немногое, что у них есть.
Он встал, надвинулся на неё.
— Я герой Советского Союза, я всю войну… ты не имеешь права…
— Имею, — перебила она его. Впервые в жизни. — Ты был героем там. А здесь, в этом доме, ты — тиран. И я больше не буду ему служить.
Он отшатнулся, будто она ударила его. Это слово — «тиран» — было страшнее любой ругани. Оно низвергало его с пьедестала в глазах единственного человека, чьё мнение, как он вдруг с ужасом осознал, ещё хоть что-то для него значило.
— Я… я не хотел, — пробормотал он, беспомощно опускаясь на стул.
— Но ты делал, — сказала Анна. И, встав, пошла собирать вещи. Немногие свои вещи. И дочери.
Он не пытался её остановить. Он сидел за столом, сгорбившись, маленький и вдруг постаревший, глядя, как женщина, которая была частью его жизни, тихо и методично упаковывает в узел своё несостоявшееся счастье. Он проиграл ещё одну войну. Самую важную. И на этот раз — окончательно.
Анна вышла из дома на рассвете, ведя за руку сонную Машу. На прощанье она не оглянулась на сирень. Она смотрела только вперёд, на дорогу, уходящую из Дубравки. В кармане её платья лежала коробочка от сапожного крема, а в ней — немного денег, которые она копила тайком все эти годы, продавая на базаре лишние яйца от своих кур. Это были её сбережения. Её скромный, выстраданный фонд освобождения.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: