Снег в ту зиму лег поздно, аж к Николе, и все лежал, лежал, точно живой, а под ним, под этой белой немотой, гнила невыплаканная земля. Я просыпалась затемно, когда еще петухи молчали, и лежала в темноте, слушая, как трещит в печи огонь, как скрипит под ветром ставень. Один, левый, который Петруша так и не успел починить, потому что уехал на войну.
Петруша не вернулся. Похоронка пришла в сорок третьем, а я все не верила, все ждала, может, ошибка какая, может, в госпитале лежит где-нибудь, в памяти потерявшись.
Так и жила два года, не вдовой, не женой, а чем-то средним, ненастоящим, как тень от несуществующего дерева.
Свекровь моя Евдокия Степановна баба была кремневая, из тех, что ни словом, ни делом не выдадут, что внутри у них делается. Только глаза ее, маленькие, запавшие, будто два колодца высохших, смотрели на меня все строже, все темнее. После войны, когда последняя надежда истаяла, когда даже письма перестали приходить, некому стало писать, она начала говорить.
Поначалу тихо, вскользь, как бы не мне, а так, в пространство:
- Не уберегла. Молодая была, здоровая, а мужика на смерть проводила. Другие-то бабы, вон, Настасья Громова, приворожила своего, заговорами обвязала, так он и вернулся, хоть и без ноги. А эта...
«Эта» - это я. Мария. Марья-пустоцвет, как она меня потом называть стала, когда детей от Петруши не случилось. Три года жили, а понести не довелось, то ли судьба такая, то ли земля наша скупая и на людей перекинулась.
Зима тянулась, и слова свекрови становились все острее, все беспощаднее. Она говорила их утром, когда я топила печь, говорила вечером, когда я доила козу, говорила ночью. Я слышала сквозь стену, как она бормочет что-то, и понимала, это она Богу на меня жалуется.
- Кабы настоящая жена была, - сказала она однажды, глядя мимо меня в запотевшее окно, - сердцем бы удержала. Бабий заговор, он же крепче железа. А ты, видать, не любила. Видать, рада была, что уехал.
Я молчала. Слова, они как вода, скажи одно - утечет, скажи другое - разольется, а толку никакого. Только душу травить.
К февралю она уже не скрывала:
- Ехай отседова. Не могу я на тебя глядеть. Петрушина кровь на тебе.
И я собрала котомку, невеликую, много ли у вдовы добра, и ушла. Куда? А никуда. В мир. В ту пустоту, которая после войны везде разлилась, как вода половодная.
Пошла к сестре двоюродной в Заречье, только сестра сама на шести душах сидела, с детьми мал мала меньше, и я поняла: не прокормимся. Устроилась в колхоз, дали угол в бывшей церкви, переделанной под зернохранилище. Там пахло сухой соломой и чем-то забытым, ладаном, что ли, въевшимся в стены за века.
Работала много. Руки к вечеру не гнулись, спина деревенела, но так было легче, когда тело болит, душе некогда ныть. Да и люди вокруг хорошие попадались. Бригадир Семен Кузьмич, хоть и строгий, а справедливый, всегда лишний кусок хлеба совал, когда никто не видел. Знал, видать, что вдовья доля - не сахар.
Весна пришла ранняя, бурная. Снег сошел в три дня, и реки вздулись, понесли с собой все, что нажили за зиму, лед, ветки, чью-то дохлую корову. Потом ударила сушь. Апрель выдался жаркий, как июль, и старики качали головами: «Не к добру, ох, не к добру».
Пожар начался ночью. Я проснулась от запаха, сладковатого, тревожного, как запах крови. Выскочила на улицу и обмерла: все небо над деревней было рыжим, и рыжий этот свет плясал, точно живой, и смеялся, и кричал что-то на своем огненном языке.
Горели избы на том конце, у оврага. Кто-то бежал с ведрами, кто-то кричал, собаки выли на все голоса. Я кинулась туда, сама не понимая зачем, что я, баба, одна сделаю против огня?
А огонь был уже везде. Он перекидывался с крыши на крышу, жрал солому, трещал бревнами, казалось, что это не пожар вовсе, а какой-то зверь огромный пришел и теперь пирует, наедается людским горем.
Я тащила воду из колодца, пока руки не стерлись до мяса. Потом кто-то крикнул:
- В степь! Степь поджигайте встречь!
И я поняла, это единственное спасение. Встречный пал. Выжечь траву перед огнем, чтобы ему нечего было жрать.
Мы запалили степь. Я бегала с факелом, тряпкой, намотанной на палку и облитой керосином, и поджигала сухую траву, а огонь метался вокруг меня, как бешеный. Я уже не понимала, жива ли, или это мне снится, или это уже тот свет, где все горит вечным огнем.
И тут я услышала крик. Человеческий. Из-под обломков избы, которая уже догорала, превратившись в груду углей и головешек.
Кинулась туда и увидела: из-под бревен торчит рука. Шевелится.
Не помню, как раскидала бревна, они жгли, обдирали кожу, но я не чувствовала боли. Вытащила человека, мужика, незнакомого, чужого. Лицо в крови, одежда обгорела, но дышит. Дышит!
Оттащила его в сторону к речке, опустила в воду, не всего, только голову, чтобы очнулся. Он открыл глаза, светлые, как небо над пожарищем, посмотрел на меня и сказал одно слово:
- Спасибо.
И потерял сознание.
Пожар потушили к утру. Сгорело семь изб, две коровы, овцы, куры бессчетно. Но люди все живы остались. И этот, мой незнакомый, - тоже.
Его звали Иван. Пришел в нашу деревню случайно, шел из госпиталя домой, да заблудился в темноте, переночевать попросился к одинокой бабке Агафье. А тут - огонь.
Я выхаживала его две недели. Ожоги были страшные, на спине, на руках, левая нога вся черная, как головешка. Фельдшер качал головой:
- Не жилец.
А я не слушала. Меняла повязки, поила травами, не спала ночами, сидела рядом, держала за руку, словно этим можно было удержать его душу в теле.
На третью ночь он заговорил в бреду. Звал какую-то Настю, потом маму, потом кричал что-то командирским голосом, видать, воевал, и война еще сидела в нем, как заноза. Я слушала и понимала, вот он, мой Петруша, вернулся. Не тот, конечно, не мой, а чей-то чужой, но какая теперь разница?
Все мы после войны чьи-то чужие. Все мы осколки от разных снарядов, собранные в одну горсть судьбой-насмешницей.
Он выжил. К маю уже вставал, ковылял на костыле, который я ему выстругала из орешины. Худой был, страшный, одни глаза остались, и те горели так, будто огонь, что чуть не сожрал его, поселился внутри и теперь смотрел на мир изнутри человека.
- Зачем ты меня вытащила? - спросил однажды. - Я ведь помирать приготовился. Лежал, ждал. А ты...
- А я не спрашивала, - ответила я. - Руки сами сделали.
Он помолчал долго, потом сказал:
- У меня дома никого. Настя, жена, умерла в сорок втором. От голода. В Ленинграде. А я... Я там был, на фронте, ничего не знал. Три месяца не знал, пока письмо не дошло.
Я взяла его руку, обожженную, в рубцах, и положила к себе на колени.
- У меня тоже никого.
Так и сидели молча, и не надо было слов. Слова, они для тех, кто еще не понял. А мы с ним понимали. Каждый свое, но одинаковое.
К осени мы поженились. Без венчания, церковь-то под зерно, просто в сельсовете расписались. Семен Кузьмич дал нам угол в бараке, потом выбили комнату, потом... Потом как-то само срослось.
Я родила через год. Девочку. Назвали Надеждой - как иначе? Какое еще имя годится для ребенка, зачатого на пепелище?
Иван дожил до шестьдесят третьего. Ожоги те, давние, так и не отпустили, что-то внутри перегорело, и он с каждым годом слабел, как свеча на сквозняке. Но до последнего дня работал, любил, смеялся, называл меня «моя погорелица».
А Евдокию Степановну я видела еще раз, много лет спустя уже старухой. Она меня не узнала или сделала вид. Стояла у магазина в райцентре, маленькая, высохшая, как прошлогодний лист. Я хотела подойти, сказать что-то, но что? Что она была неправа? Что Петруша погиб не из-за меня? Что горе искало виноватого и нашло меня просто потому, что я была рядом?
Не подошла. Прошла мимо. Некоторые слова лучше не говорить, они и так несказанные все равно долетят.
Вот и вся моя история. Или не вся? Память течет, несет всякий мусор, а что осело на дне, того не видать, пока воду не смутишь. Я и смутила вот своим рассказом. И сама теперь не знаю, было ли это все, или я придумала, или это не со мной было, а с какой-то другой Марией, из другой деревни, из другой жизни.
Но огонь был. И руку из-под бревен я помню. И глаза светлые, как небо над пожарищем. Это точно было. Подписывайтесь на канал, чтобы читать новые рассказы автора ❤️ ЧИТАТЬ ДОБРОЕ👇