Поезд вёз его домой, но душа всё ещё оставалась там, на нейтральной полосе, где свистели осколки и товарищи кричали ему: «Держись, Серега!». Теперь тишина была оглушительней любого взрыва, а в кармане гимнастёрки лежало неотправленное письмо. Он боялся того, что найдет за знакомой калиткой, больше, чем немецкого пулемётчика.
Поезд шел медленно, будто не решался доставить их до конца, до той самой точки, где заканчивалась война и начиналось что-то неизведанное, страшное своим миром. Сергей прижался лбом к холодному стеклу вагона, за которым проплывали бесконечные, израненные весенней распутицей поля, редкие перелески с изжелта-зеленой листвой, полустанки с облупившимися названиями. В глазах стояла пелена усталости, та самая, четырехлетняя, въевшаяся под веки. Но сквозь нее пробивалось другое – щемящее, острое нетерпение. Дома. Всего несколько часов, и он будет дома.
Он мысленно повторял это слово, как мантру, пытаясь заглушить другой навязчивый образ – большеротого, чумазого мальчишку в полуразрушенной избе. Митя. Он вытряхнул из головы эту картинку, сосредоточившись на других лицах. Мать. Ее письма, написанные неровным, стареющим почерком, были его главной связкой с миром, который он защищал. «Все живы, здоровы, ждем». Лидия. Жена. Ее последний снимок, присланный в сорок третьем, уже выцвел по сгибам от постоянного касания пальцев. На нем она смотрела чуть в сторону, с легкой, вымученной улыбкой, а на руках держала крошечный сверток – Катю. Дочь. Ей уже пять. Он высчитывал на пальцах, пытаясь представить: какой рост, какой цвет волос, какой голос? Знает ли буквы? Боится ли темноты? Он ничего о ней не знал. Она была для него абстракцией, идеей дочери, и от этого становилось не по себе.
Сосед по вагону, старый солдат с пустым рукавом, крякнул:
– На Ярославль скоро. Ты до самого?
– До самого, – кивнул Сергей.
– Ну, с прибытием, хлопец. С мирным небом.
Мирное небо. Он посмотрел в окно. Оно было низким, серым, но без вспышек, без воя сирен. И от этой тишины, непривычной, почти звенящей, внутри все сжималось в тугой комок.
Перед Ярославлем он сделал крюк. Дань слову, дань памяти. В село Пригорье к Андрею. Они сидели в одной землянке под Сталинградом, делили последнюю махорку и последние сухари. Андрей вытащил его, раненого, с нейтральной полосы. Спас жизнь, заплатив за это осколком в колено, отчего теперь прихрамывал. У Андрея не было ни жены, ни детей – только двоюродная сестра с семьей где-то под Казанью да дядя в этом самом Пригорье.
Изба дяди Степана оказалась низкой, покосившейся, но удивительно теплой и пахнущей настоящим, душистым хлебом. Дядька, сухонький старик с умными, прищуренными глазами, хлопотал по хозяйству, а тетка Аграфена, дородная и шумная, сразу накрыла на стол: вареная картошка в мундире, соленые огурцы из кадушки, сало, темный, липкий от сладости мед.
– Ешь, родной, набирайся сил! – приговаривала она, подкладывая Сергею на тарелку. – Своих-то скоро увидишь!
Андрей, помолчавший и сосредоточенный за столом, потом увел его на крыльцо, сунул в руки самокрутку.
– Ну как, Серега, домой-то готов?
Сергей молча затянулся, глядя на утопавшие в сумерках огороды. Готов ли? Тело – да, оно истосковалось по покою, по чистой постели, по тишине. А душа? Душа была похожа на эту весеннюю землю – перепаханная, с незажившими ранами, и непонятно, что на ней взойдет.
– Не знаю, – честно ответил он. – Все там чужое будет. Даже свое.
– Глупости, – хрипло сказал Андрей. – Свои – они и есть свои. Привыкнешь.
Они помолчали.
– А у тебя планы какие? – спросил Сергей.
Андрей пожал плечом.
– Колхоз. Нога, конечно, подведет, но куда деваться. Дядька поможет. А ты… пиши, если что. Адрес теперь знаешь.
Сергей кивнул. Эта короткая передышка в чужом, но таком гостеприимном доме как будто обострила все чувства. Тепло печки, запах хлеба, простые заботы – все это было таким желанным, таким правильным, что нетерпение закипало в нем с новой силой. Он чувствовал себя незваным гостью в чужом счастье, пусть и скромном. Ему нужно было свое.
Наутро он отправился на станцию. Дядька Степан махнул рукой:
– Иди через лес, дорога короче. Тропка накатанная, не заблудишься.
Тропа и вправду была накатанной, но весенние ручьи размыли ее кое-где, и Сергей, погруженный в мысли о предстоящей встрече, свернул не там. Осознал это минут через двадцать, когда лес стал гуще, а знакомых примет не появилось. Вместо них – тишина, густая, почти осязаемая, нарушаемая лишь щебетом птиц да треском сучьев под ногами. И запах – сырой земли, прелой листвы и чего-то горелого.
Запах привел его к поляне. На краю ее, прижавшись к двум уцелевшим березам, стояла изба. Вернее, то, что от нее осталось: одна стена и угол под обгоревшей, провалившейся кровлей. Рядом – черная, холодная печная труба, как надгробный памятник. Война и сюда дотянулась, хоть и не снарядами, а, скорее, бедностью, отчаянием. Сергей остановился, и в этот момент из-под груды обгоревших плах у печки что-то шевельнулось.
Он насторожился, рука потянулась к пояснице, где уже не было пистолета. Из-под плах вылез, точнее, выкатился, маленький человечек. Мальчишка лет шести-семи, в рваных, грязных ватных штанах и телогрейке нараспашку. Лицо было вымазано сажей и землей, но глаза… огромные, серые, полные такого немого, животного ужаса, что у Сергея перехватило дыхание. Мальчик замер, глядя на незнакомого солдата, потом резко рванулся назад, к своей укрытию.
– Эй, постой! – крикнул Сергей, но мальчишка уже юркнул в какую-то щель под развалинами.
Сергей подошел ближе, осторожно.
– Выходи, я не трону. Кто ты тут один?
Из темноты щели на него смотрели те самые глаза. Ни звука. Сергей опустился на корточки, достал из вещмешка краюху хлеба, которую дала ему на дорогу тетка Аграфена.
– Хочешь есть? На.
Медленно, как дикий зверек, мальчик выполз. Схватил хлеб и, не отрывая от Сергея взгляда, начал жадно откусывать, заглатывая большими кусками.
– Как звать-то тебя?
– Митя, – прохрипел мальчик, крошки летели изо рта.
– А родители где?
Серые глаза потухли. Митя мотнул головой в сторону печи.
– Там. Сгорели. Зимой.
Сергей закрыл глаза. Господи. Еще одна, крошечная, никому не ведомая трагедия этой войны.
– А ты где живешь теперь?
– Тут, – мальчик уперся подбородком в колени. – Не пойду в детдом. Там бьют и есть не дают. Я слышал.
Его тон был таким бесстрастным, таким окончательным, что спорить было невозможно. Сергей смотрел на эту грязную, жалкую фигурку, на эти впалые щеки, и внутри все переворачивалось. У него самого дома дочь. Теплая, наверное, чистая, любимая. А этот… этот сидит тут один в пепелище.
Он порылся в вещмешке, выложил все, что у него было съестного: еще кусок хлеба, две вареные картофелины, горстку сухарей.
– На, держи. Но так нельзя, Митя. Замерзнешь, или волки…
– Я сильный, – отрезал мальчик, уже хватая картошку. – Я мышей ловлю.
Сергей встал. Он опаздывал на поезд. Мысль билась, как птица о стекло: взять с собой? Но куда? Встречать жену и дочь с чумазым оборванцем? Объяснять… А что объяснять? Что не смог пройти мимо? Но и бросить так… Он посмотрел на запас еды у Мити. На несколько дней хватит. А там… Может, объявится какая-нибудь родня. Может, сельсовет заберет.
– Ты тут не уходи, ладно? – сказал он, и слова показались ему чудовищно глупыми. – Я… я могу потом вернуться.
Митя ничего не ответил. Он просто смотрел на солдата своими огромными, пустыми глазами, в которых не было ни надежды, ни упрека. Просто констатация факта: ты уходишь. Как и все.
Сергей развернулся и зашагал прочь, сначала быстро, почти бегом, потом замедляясь. Спина горела под этим взглядом. Он не обернулся.
Поезд на Ярославль он все же успел. Дорога домой слилась в один мучительный кошмар. Он видел перед собой то радостные лица родных, то серые, бездонные глаза Мити. «Я мышей ловлю». Фраза стучала в висках, сводя с ума.
И вот он стоит у знакомой, покосившейся калитки. Дом. Тот самый, с резными наличниками, которые отец когда-то выпиливал лобзиком. В окне горит свет. Тихий, мирный, желтый свет. Он толкает калитку, и скрип ее настолько громок в вечерней тишине, что он вздрагивает.
Дверь распахнулась мгновенно, будто за ней ждали. На пороге – мать. Постаревшая, сгорбленная, в темном платье. Они смотрят друг на друга секунду, и вот она уже рыдает у него на груди, обнимая так, как будто боится, что он снова исчезнет. Пахнет домом – печным теплом, щами, ладаном.
– Сыночек, родной, жив, жив…
Потом из глубины дома появляется Лидия. Она постарела не годами, а десятилетиями. В ее когда-то живых глазах – глубокая усталость, но сейчас они широко открыты, в них блестят слезы. Она не бросается ему на шею, стоит, сжимая в руках кончик фартука.
– Сергей…
– Лида…
Он обнимает ее, чувствует под ладонями костлявые лопатки. Она плачет беззвучно, вся дрожа.
И тут из-за ее юбки выглядывает маленькая девочка. В чистеньком платьице, с двумя аккуратными светлыми косичками. Большие, испуганные голубые глаза смотрят на незнакомого большого дядю в солдатской форме.
– Катя, – шепчет Лидия, слегка подталкивая девочку вперед. – Это папа. Твой папа пришел.
Катя не делает ни шага. Она прячет лицо в складках материной юбки.
Сергей опускается на колени, чтобы быть с ней на одном уровне.
– Катюша… – голос его предательски дрогнул.
Девочка смотрит на него одним глазом. Ни страха, ни радости – просто осторожное, животное любопытство. Она почти ровесница тому, в лесу. Но какая же она другая! Чистая, ухоженная, пахнущая мылом. И бесконечно далекая.
Вечер прошел в тихих разговорах, в рассматривании фотографий, в расспросах. Мать не отходила от него ни на шаг. Лидия готовила ужин, изредка бросая на него быстрые, как вспышки, взгляды – проверяя: правда ли он здесь. Катя так и не подошла. Она сидела в углу на табуретке, обняв старого тряпичного зайца, и внимательно наблюдала.
Сергей смеялся, рассказывал нестрашные фронтовые байки, ел за двоих, хвалил щи. А внутри у него все кричало. Он видел за столом не три лица, а четыре. Видел голодные, серые глаза, смотревшие на него из-под обгоревших бревен. Слышал: «Я мышей ловлю».
Когда все легли, и в доме воцарилась та самая, звенящая, мирная тишина, он лежал рядом с Лидией, глядя в темноту потолка. Она не спала, он чувствовал по ее дыханию.
– Лид, – тихо сказал он.
– Да?
Он хотел рассказать. Про лес, про избу, про мальчика. Просьба, кричавшая в нем, уже обрела слова: «Нужно съездить, найти его, нельзя там оставлять…». Но он посмотрел на профиль жены, вырисовывавшийся в слабом свете из окна. На ее тонкие, сомкнутые губы. На ее руки, исчерченные жилами от тяжелой работы. У нее едва хватает сил на себя, на мать, на дочь, которая боится собственного отца. Привезти сюда еще одного ребенка, мальчика-оборванца, сироту? С какими глазами он на это посмотрит?
– Ничего, – выдохнул он. – Спи.
Он сжал веки, но под ними сразу всплыл образ: Митя, один, в темноте, прижимается к холодной печке. А тут, в тепле, под чистым одеялом, он, Сергей, отвернулся к стене. Он сделал выбор. И этот выбор, тихий и трусливый, лег на его душу первым, самым тяжелым камнем. Война кончилась. А долг – только начинался.
**
Домашняя жизнь обволакивала его плотным, тягучим месивом из непривычных звуков, запахов и молчаний. Каждое утро начиналось со скрипа колодца во дворе и приглушенного голоса матери, читающей молитву у красного угла. Пахло жжеными цикорием, тминной лепешкой на сковороде и старыми, вытертыми половиками. Сергей ловил себя на том, что прислушивается к этому миру, как разведчик к тишине перед боем, пытаясь угадать в нем знакомые ноты. Но ноты эти были другими, перестроившимися за годы его отсутствия.
Главной загадкой была Катя. Девочка избегала его с осторожностью дикого зверька. Когда он входил в комнату, она замирала, прекращая игру, и внимательно следила за ним, пока он не выйдет. Ее голос — тоненький, звонкий — он слышал только из соседней комнаты, в разговорах с бабушкой или с той самой тряпичной куклой. С ним же она говорила односложно: «да», «нет», «не знаю». Однажды вечером он попытался подойти, когда она раскрашивала карандашами старую газету.
— Что рисуешь, дочка?
Катя мгновенно прикрыла рисунок ладонью. Сергей мельком увидел хаотичные синие и черные штрихи, похожие на вспышки или, возможно, на темные окна.
— Ничего, — пробормотала она.
— Можно посмотреть?
Она отрицательно помотала головой, глаза наполнились паническим испугом. Лидия, шившая у окна, мягко, но твердо вмешалась:
— Оставь ее, Сергей. Не приставай.
Он отступил, чувствуя укол обиды и стыда. Он был чужим в собственном доме. Посторонним, большим и неуклюжим, который нарушает хрупкий внутренний мир, выстроенный без него.
С Лидией было иначе, но не легче. Между ними лежала четырехлетняя пропасть, заполненная письмами, которые теперь казались удивительно бесплотными. Ночью они лежали рядом, не касаясь друг друга, разделенные сантиметрами, которые ощущались как километры. Днем Лидия была занята бесконечным хозяйством: нужно было доставать продукты по карточкам, менять на рынке уцелевшие отцовские часы на сливочное масло и шерсть для Катиных носков, чинить прохудившуюся печную трубу. Она двигалась по дому молчаливой, усталой тенью, и в ее усталости была не просто физическая изможденность, а что-то более глубокое — тихое отчаяние человека, который слишком долго тянул лямку в одиночку и разучился делиться грузом.
Однажды, когда мать ушла в соседку, а Катя дремала на печке, Сергей нашел ее во дворе, колющей старые ледяные корки у забора ломом. Удары сыпались резкие, злые.
— Давай я, — предложил он, протягивая руку.
— Сама справлюсь, — она даже не обернулась, и лом снова грузно впился в лед.
— Лида, — он положил руку ей на плечо. Она вздрогнула, как от прикосновения раскаленного железа, и замерла. — Давай поговорим. Как ты… как вы тут жили?
Она медленно выпрямилась, оперлась на лом. Лицо ее, обрамленное выбившимися из-под платка прядями, было прекрасным и невероятно печальным.
— Жили. Ждали. Каждую почту боялись. Сначала похоронки, потом — извещения о пропавшем без вести. Потом привыкли к страху. Как к зубной боли. — Она посмотрела на него, и в ее взгляде была нежность, перемешанная с горьким упреком. — А ты… ты привыкнешь тут? К этой тишине? К нам?
Он хотел сказать: «Конечно, это же мой дом». Но слова застряли в горле. Потому что домом теперь правила не его воля, а сложившийся без него уклад. И потому что его собственная тишина была наполнена другим — эхом орудийного грома и тихим шорохом мышей в обгоревшей избе.
— Привыкну, — все же выдавил он. — Просто нужно время.
Она кивнула, не веря, и снова принялась за лед. Он смотрел на ее согнутую спину и понимал, что между ними выросла стена. И виной был не только долгий срок. Виной было то, что он принес войну с собой — не в виде кошмаров по ночам, а в виде живого, неотвязного образа голодного ребенка. Он не мог отдаться этому новому миру целиком, потому что часть его души осталась в том лесу.
Через неделю пришло письмо. Конверт из грубой серой бумаги, штемпель «Пригорье». Рука Андрея, угловатая, неуклюжая. Сердце Сергея учащенно забилось. Он ушел в сарай, под предлогом посмотреть на старый верстак, и там, в полумраке, пахнущем прелым сеном и мышами, вскрыл конверт.
«Серега, привет с Пригорья. Добрался нормально. Дядька Степан кланяется. Тетка Аграфена спрашивает, донес ли ты до дому ее пирог в целости (шутка, я же знаю, что ты его еще по дороге слопал). Устраиваюсь понемногу, колхоз принял, дали лошадь покойную чинить да телеги. Скучно без войны, как ни дико звучит. Все время кажется, что нужно куда-то бежать, что-то делать. А дела — одни бороны да колеса.
Насчет того, о чем ты просил. Съездил я к той избе. Мальчишку этого, Митю, искал. Места там глухие, соседних домов нет, сгорели все. Спрашивал у стариков на станции. Один дед припомнил, что в той избе жила семья Гавриловых, приезжих каких-то. Мужик погиб на фронте в 42-м, а жена с детьми… Ну, ты знаешь. Говорит, был мальчонка, но он думал, что того в детдом забрали сразу после пожара. Больше ничего не знает.
Я к избе подъезжал дважды. В первый раз — пусто. Следов, правда, полно: кострище тлелое, рыбьи кости, шелуха от какой-то картошки. Будто кто-то живет. Во второй раз, на прошлой неделе, под вечер, кажется, видел его. Он у ручья воду пил. Я окликнул — он как заяц в кусты! И не догонишь. Пугливый очень, дикий. Попробовал оставить на пеньке хлеб да кусок сала — наутро забрал. Значит, жив.
Что делать-то, Сережа? Ребенок один в лесу, скоро зима… хоть и не скоро, но ведь придет. Я могу пообещать муки привезти, картошки. Но это не выход. И силком взять — испугается, убежит, и след простынет. Думаю, если бы кто-то из своих приехал, кого он хоть раз видел… Может, ты? Подумай. А то совесть, брат, не дает покоя. И тебе, видно, тоже, раз письмо мне написал. Отпишись. Твой Андрей».
Сергей опустил руку с письмом. В ушах зазвенело. Он стоял в темном сарае, а перед глазами стоял яркий, как наяву, образ: Митя у ручья, дикий, пугливый, все еще живой. Не умер с голоду, не замерз. Выживал. «Я мышей ловлю». И Андрей видел его. Значит, он не придумал, не сгоряча показалось. Мальчик был реальным, одиноким и ждущим.
Чувство было странным — не облегчением, а скорее, окончательным приговором. Теперь он знал. И теперь его молчаливый, домашний долг перед Лидией и Катей вступил в прямое, жестокое противоречие с долгом другим, выстраданным там, в лесу. Оставить все как есть — значило обречь того ребенка на гибель. Вернуться — значило взорвать и без того шаткий мир своей семьи, бросить вызов непониманию, а возможно, и осуждению.
Он медленно разорвал письмо на мелкие кусочки и засунул их глубоко в щель между бревнами. Вышел из сарая. Вечернее солнце золотило крыши, Катя осторожно качалась на скрипучих качелях, которые он починил вчера. Лидия вешала во дворе белье. Мир. Покой. Семья.
И тишина. Та самая, звенящая, которую он так ждал. Но теперь в ней явственно слышался другой звук — далекий, настойчивый, как стук в запертую дверь. Стук чужой, одинокой, детской судьбы.
Он подошел к жене, помог развесить тяжелую, мокрую простыню.
— Лид, — сказал он, глядя, как ткань расправляется на ветру. — Мне… мне нужно съездить на пару дней. В Пригорье. К Андрею помочь с одной деловой.
***
Руки Лидии замерли на мокром белье. Простыня, которую они только что развесили, хлопнула его по лицу влажным крылом, но он не отшатнулся, продолжая смотреть на ее профиль. Она медленно, очень медленно вытерла ладони о фартук.
— В Пригорье? — переспросила она без выражения. — Сейчас? Только-только приехал.
— Я знаю. Но там дело… срочное. Андрею помочь нужно. С лошадьми.
— С лошадьми, — повторила она, и в ее голосе прозвучала тонкая, как лезвие бритвы, ирония. Она наконец повернулась к нему. — У нас тут крыша течет, дрова нужно колоть, забор чинить. И ты поедешь за сто верст чужих лошадей лечить?
Он искал слова, безопасные и правдивые одновременно, но их не было.
— Я дал слово, Лида. Он мне жизнь спас. Я не могу отказать.
— Ты уже отказал, — тихо сказала она. — Четыре года подряд. Мы ждали. А теперь, когда наконец все кончилось, ты снова уезжаешь. Не на войну. К лошадям.
В ее глазах стояли не слезы, а что-то худшее — полное, опустошенное понимание. Она поняла, что война для него не кончилась. Что она утащила с собой часть его души и теперь требует обратной платы, и платить придется ей.
— Я на три дня, максимум, — сказал он, ненавидя себя за эту ложь. Потому что он не знал, на сколько. Не знал, что найдет в лесу.
— Ага, — она кивнула, взяла пустой таз и пошла к дому. У порога обернулась. — Ты не к лошадям едешь, Сергей. Я не дура. Ты к чему-то другому. Или к кому-то другому.
Дверь захлопнулась. Он остался стоять во дворе под тяжелыми взглядами мокрых простыней, которые качались на веревке, как призраки. Катя с качелей наблюдала за ним пристально и молча.
Вечер прошел в ледяном молчании. Мать, чувствуя грозовую напряженность, суетилась больше обычного, пыталась расспросить о Пригорье, о здоровье дяди Степана. Сергей односложно отвечал. Лидия не вышла к ужину, сославшись на головную боль. Он лежал ночью, глядя в потолок, и чувствовал, как рядом с ним лежит не жена, а сгусток обиды и боли. Он хотел протянуть руку, обнять ее, объяснить все. Но объяснить — значило рассказать про Митю. А рассказать — значило сделать этого мальчика реальным для нее, впустить его в их и без того хрупкий мир. Он не мог. Еще не мог.
Утром она все же встала раньше его, собрала ему узел: хлеб, сало, несколько вареных яиц.
— На, — сказала она, не глядя, ставя сверток на стол. — Чтобы не помер с голоду по дороге к своим драгоценным лошадям.
— Лида…
— Езжай, — перебила она. — Только не ври больше. Хоть это.
Она вышла. Он стоял в пустой горнице, и ком в горле мешал дышать. Мать, плача, благословила его у порога. Катя из-за косяка смотрела на его вещмешок — тот самый, с которым он пришел. Ее лицо было понятным: он снова уходит. Значит, так и будет всегда.
Дорога на станцию была мукой. Каждый шаг удалял его от дома и приближал к лесу, к тому долгу, который звал своим безмолвным криком. Он чувствовал себя предателем и справа, и слева.
Поезд до узловой станции «Пригорье» был переполнен таким же, как он, людским грузом — возвращающимися, уезжающими, ищущими. Он стоял в тамбуре, прижавшись лбом к грязному стеклу, и не думал ни о чем, кроме как о том, чтобы быстрее оказаться на месте.
Андрей ждал его на перроне, опираясь на палку. Увидев Сергея, он не улыбнулся, только кивнул.
— Доехал. Пойдем, у меня телега.
Они ехали по ухабистой дороге к дядиному дому молча. Только когда избы остались позади и начался знакомый лес, Андрей хмуро спросил:
— Ну что, решился?
— Приехал же.
— Это не ответ. Семья-то как? Жена поняла?
— Нет, — коротко бросил Сергей. — И не поймет.
— Так и есть, — вздохнул Андрей. — Вся штука в том, брат, что твой Митя — не просто мальчик. Он как мина замедленного действия. Для всех.
Он рассказал, пока они подъезжали к опушке, где нужно было оставить лошадь. После того письма он наведывался к избе еще раз. Принес туда старое, но целое одеяло, каравай хлеба, горшок с кашей. Оставил на видном месте. На следующий день еда была съедена, одеяло исчезло. Но самого мальчика Андрей больше не видел, только слышал шорох в кустах.
— Дикий стал совсем, — сказал Андрей, привязывая лошадь. — Как лисенок. И слабый, мне кажется. Кашляет, слышно было.
Сергей вздрогнул.
— Кашляет?
— Ага. Весна, сырость, ночь холодная… Не знаю, сколько он протянет.
Они пошли пешком по знакомой Сергею тропе. Лес встретил их тем же влажным, прелым дыханием. Но теперь он не казался нейтральным. Каждый шорох, каждый крик птицы заставлял вздрагивать — мальчик? Они вышли на поляну. Изба стояла так же, как и две недели назад, безнадежная и печальная. Никого.
— Митя! — тихо позвал Сергей. — Митя, это я! Солдат, который хлеб давал!
Тишина. Андрей показал пальцем на землю у ручья — свежие, мелкие следы босых ног.
— Он тут. Где-то близко.
Они обошли развалины. Сергей заметил, что в углу, под нависающими обгоревшими балками, кто-то устроил подобие логова: сено, то самое одеяло, аккуратно сложенная пустая консервная банка. Место было сухим, укрытым от ветра. Умный, выносливый зверек.
— Митя! Мы не из детдома! Мы друзья! Выходи, пожалуйста!
Из-за груды кирпича у печи послышался слабый звук — не то кашель, не то всхлип. Сергей бросился туда, осторожно разгреб рукой обломки. В темной нише, под уцелевшей печной заслонкой, сидел Митя. Он был еще грязнее и, как показалось Сергею, меньше. Глаза, огромные в исхудавшем лице, смотрели с безразличным ужасом.
— Не трожь… — прохрипел мальчик.
— Митя, я же тебе хлеб принес, помнишь? Я вернулся.
Мальчик смотрел, не мигая. Потом его тело содрогнулось от глухого, разрывающего кашля. Он скрючился, хватая ртом воздух.
Сергей, не раздумывая, снял с себя шинель и накинул на дрожащие плечи.
— Все, хватит. Здесь ты больше не останешься. Понял?
Митя попытался вырваться, но сил не было. Он просто беспомощно затряс головой.
— Не в детдом… Не надо…
— Не в детдом, — твердо сказал Сергей, поднимая его на руки. Мальчик был удивительно легким, как птенец. — Мы поедем к хорошим людям. Где тепло и есть еда.
Он повернулся к Андрею. Тот смотрел на эту сцену с каменным лицом.
— Что теперь? Ко мне везти? У дяди Степана и так ртов хватает.
— Не к тебе, — сказал Сергей, чувствуя, как в нем закипает решимость, выжженная всем предыдущим колебанием. — Я его беру с собой. Домой.
Андрей остолбенело вытаращил глаза.
— Ты спятил? Жена что скажет? Да она тебя с порога…
— Она уже не разговаривает со мной, — перебил Сергей, прижимая к себе горячее, кашляющее тельце. — Так что нечего терять. А этого терять нельзя. Он умрет тут.
Андрей долго смотрел то на него, то на мальчика, потом махнул рукой.
— Ладно. Коней кривых лечить. Врешь ты, Серега, худо. Поехали. Только как в поезд с таким-то влезем? На тебя одного уже как на чумного смотрят.
— Влезем, — сквозь зубы сказал Сергей.
Они поехали обратно. Митя не сопротивлялся, он словно впал в прострацию, лишь изредка вздрагивая от кашля. Он доверчиво, как щенок, прижался к груди Сергея, и это доверие, хрупкое и беззащитное, было страшнее любой ярости или страха. Это был полный, безоговорочная сдача. Капитуляция одинокой детской души. И принимая ее, Сергей понимал, что обратного пути нет. Он только что подписал приговор своему недолгому миру. Но, глядя на спутанные волосы мальчика, на его запачканную сажей щеку, он с удивлением ловил в душе не страх, а облегчение. Долг, наконец, обрел форму. Теперь нужно было его нести. Какой бы тяжелой ни была ноша.
***
Возвращение с мальчиком на руках было похоже не на прибытие, а на вторжение. Дом, который Сергей покинул три дня назад, встретил его не молчаливым упреком, а ледяной, осязаемой враждебностью. Лидия открыла дверь, увидела его, а затем перевела взгляд на завернутого в солдатскую шинель ребенка. Ее лицо не дрогнуло, не исказилось гневом. Оно просто… опустело. Стало похоже на маску из белого, гладкого камня.
— Что это? — спросила она тихо, отчетливо.
— Лида, дай войти, объясню.
— Объясни отсюда. Кто это?
Он почувствовал, как Митя прижался к нему сильнее, услышав этот резкий, холодный голос.
— Это Митя. Сирота. Он жил один в лесу, в сгоревшей избе. Он болен. Я не мог его там оставить.
— Очень мог, — парировала Лидия, не отступая от порога. — И должен был. У нас своих проблем выше крыши. Мать больная, Катя… Катя от тебя шарахается. И ты приносишь в дом какого-то обовшивевшего оборванца?
Мать появилась за спиной Лидии, заглянула, и рука ее дрогнуще поднялась ко рту.
— Господи… дитятко… Какое исхудавшее… Впусти их, Лидунья, на улице холодно.
Эта фраза, полная простого, немудрящего сострадания, словно сломала ледяную плотину. Лидия молча отступила, пропуская их. Но в ее глазах не было смягчения — только принятый приговор.
Они устроили Мите постель на топчане в сенях, поближе к теплу от печи. Мать принесла таз с теплой водой, старое, мягкое полотенце. Она, не глядя на Лидию, начала оттирать с лица мальчика многодневную грязь. Под ней проступало бледное, восковое личико с острыми скулами и синевой под глазами. Кашель не утихал.
Лидия стояла у двери в горницу, наблюдая. Катя выглядывала из-за ее юбки, широко раскрыв глаза от любопытства и страха.
— У него жар, — констатировала мать, приложив ладонь ко лбу Мити. — Надо бы доктора.
— Какой доктор? — горько усмехнулась Лидия. — За визит сейчас последнюю краюху отдай. Карточек на него нет, он никто. Для государства его нет.
Сергей впервые услышал в ее голосе не только обиду, но и отголоски той самой, гражданской войны выживания, которую она вела все эти годы. Учет, карточки, нормы — железные рамки, в которых она существовала. И теперь в эти рамки нужно было вписать еще одно, чужое дитя.
— Обошлись без докторов в окопах, обойдемся и тут, — сказал он, стараясь звучать уверенно. — Есть же травы, мать, ты знаешь.
Мать кивнула:
— От кашля мать-и-мачеху, липу. Ромашку от воспаления. Я запасы делала.
Они занялись Митей, как полевой медпункт — без лишних слов, по делу. Сергей чувствовал на себе взгляд жены — тяжелый, неотступный. Когда мать пошла готовить отвар, а Митя, напоенный теплым молоком с крошками хлеба, наконец заснул в чистой, старой рубахе Сергея, Лидия сказала:
— Выйди. Поговорим.
Они вышли в холодный, темный двор. Она не стала ждать, пока он начнет.
— Ты поехал за ним. Специально. Не к Андрею. За этим мальчишкой.
— Да.
— Почему?
Он искал слова, но нашел только правду:
— Потому что увидел в нем себя. Одинокого. Брошенного на произвол судьбы. Потому что если бы не Андрей тогда, на нейтралке, я бы так и остался там лежать. Меня подобрали. Его — нет.
— Значит, это твой личный долг, — сказала Лидия. Не вопрос, а утверждение. — Твой. Не мой. Не Катин. Ты принес в дом свою невыплаченную войну. И теперь мы все должны за нее платить. Чем? Нашей едой? Нашим теплом? Нашим покоем?
— Он ребенок, Лида. Он не виноват.
— И мы не виноваты! — в голосе ее впервые прорвалась дрожь, сдавленная, яростная. — Я четыре года вкалывала как лошадь, боялась, голодала, чтобы сохранить этот дом, твою мать, твою дочь! Чтобы было куда вернуться! И вот ты вернулся, и вместо того чтобы наконец-то стать здесь хозяином, опорой, ты приносишь еще одну проблему! Еще один рот! Ты думал хоть минуту обо мне? О Кате? Она отца боится, а теперь будет бояться и этого дикаря!
Он ничего не мог ответить. Она была права. Абсолютно, безжалостно права. Он действовал по велению сердца, искупая свою вину перед совестью, и при этом совершил предательство по отношению к тем, кто ждал его здесь.
— Что ты хочешь, чтобы я сделал? — тихо спросил он. — Отнести его обратно в лес? Сдать в детдом, где, как он говорит, бьют?
Лидия отвернулась, сжав кулаки. Долгое время стояла молча, дыша на перекорот холодным воздухом.
— Я не знаю, — наконец выдохнула она, и в ее голосе была беспомощность, хуже гнева. — Но знай: твой долг — это теперь и мой крест. И я не прощу тебе этого. Никогда.
Она ушла в дом. Сергей остался один в темноте, под холодными, безразличными звездами. Он выиграл битву за жизнь мальчика. И с треском проиграл битву за свой собственный дом.
Ночь прошла в тревожной дремоте. Митя метался в жару, бормотал что-то несвязное о пожаре, о маме, о страшных «дядьках», которые придут забрать. Сергей сидел рядом, менял ему на лбу тряпки, смоченные в колодезной воде, поил отваром. Мать помогала молча, с тихим, сосредоточенным упорством. Лидия в их комнату не заходила. Катя просыпалась от шума и плакала, и Сергей слышал за стеной ее испуганные всхлипы и успокаивающий, усталый голос Лидии.
К утру жар у Мити немного спал. Он открыл глаза — чистые, серые, уже без тумана бреда, но полные страха и непонимания.
— Где я? — прошептал он.
— Ты в безопасности, — сказал Сергей. — Это мой дом.
— А тетя… та, что вчера… она злая?
— Она не злая. Она просто усталая. И напуганная. Как и ты.
Дверь скрипнула. На пороге стояла Катя. В одной руке она сжимала своего тряпичного зайца, в другой — ломоть черного хлеба, густо намазанный патокой. Она несколько секунд смотрела на незнакомого мальчика на топчане, потом, не говоря ни слова, подошла и протянула ему хлеб.
Митя смотрел то на хлеб, то на девочку, не решаясь взять.
— Это вкусно, — тихо сказала Катя. — Бери.
Он медленно взял угощение и откусил маленький кусочек. Потом еще.
— Тебя как зовут? — спросила Катя.
— Митя.
— А меня Катя.
Она пристроилась на краю топчана, не подходя ближе, и продолжала наблюдать за ним, как за диковинным зверьком. В ее взгляде не было страха, только любопытство.
В этот момент в сенях появилась Лидия. Она видела всю сцену. Выражение ее лица было неразличимым. Она молча поставила на табуретку рядом с топчаном миску с теплой овсяной кашей и кружку кипятка.
— Ешь, — коротко бросила она Мите, даже не глядя на него, и ушла, уведя за руку Катю.
Но это уже было что-то. Не милость, но и не прямая вражда. Это была первая, осторожная трещина в ее броне. Миска простой каши — минимальный акт человечности, вынужденное признание факта присутствия ребенка в доме. Для Сергея, наблюдающего за тем, как Митя жадно набрасывается на еду, этого было достаточно. Чтобы надеяться. Чтобы понимать, что самая тяжелая часть пути — не физическое спасение мальчика, а его приручение к этой новой, раненой, недоверчивой семье. И свое собственное приручение к роли, для которой он оказался так плохо подготовлен — роль отца, мужа и теперь еще и спасителя чужого сироты под одной, протекающей крышей. Война за дом только начиналась.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: