ПРОЛОГ. Последние часы и первые минуты
19 октября (по старому стилю). Среда
Перо скрипело по бумаге, оставляя за собой следы, похожие на тонкие кровоточащие разрезы. За окном Ливадийского дворца ещё тёплый крымский ветер шевелил ветви кипарисов, и их тени – длинные и узкие, как пальцы мертвеца – ползни по стенам кабинета.
«Утром дорогой Папа проспал четыре часа подряд и посидел днем в кресле. Беспокойства наши опять начались под вечер, когда Папа переехал в спальню и лег в постель: опять слабость сделалась страшная! Все бродили по саду вразброд – я с Аликс был у моря, так что побоялся за ее ноги, чтобы она не устала влезть наверх: коляски не было. После чаю и вечером читал бумаги. Сидел у моей ненаглядной Аликс!»
Молодой офицер в мундире флигель-адъютанта, с золочёным вензелем Александра III под короной, замер на мгновение, будто прислушиваясь к тишине. Его пальцы, тонкие и бледные, сжали перо чуть сильнее, чем нужно – на бумаге остался клякс, тёмный, как запёкшаяся кровь.
Флигель-адъютант медленно вставил перо в серебряный прибор, промокнул чернила и захлопнул тетрадь.
Что-то было не так.
Его движения – слишком точные. Его дыхание – слишком ровное. Даже выражение лица, обычно мягкое, почти мечтательное, теперь казалось... чужим.
За окном завыл ветер, ударившись о стёкла. Где-то в коридоре скрипнула половица – может быть, слуга, а может, и нет.
Офицер поднял голову.
В зеркале напротив отразилось его лицо – на долю секунды ему показалось, что глаза в отражении засмеялись чужим смехом, хотя сам он даже не улыбался.
«Скоро», – прошептал кто-то. Или это был просто шум ветра?
Он резко встал, отодвинув кресло.
Где-то в глубине дворца раздался приглушённый стон – умирающий император боролся за последние минуты жизни
А офицер... Он потянулся к дверной ручке, и в этот момент часы на каминной полке пробили полночь. Но стрелки показывали всего лишь половину одиннадцатого вечера.
21 января (по новому стилю). Понедельник
Сквозь заиндевевшие окна больничного фойе санаторного корпуса в подмосковных Горках пробивался бледный, словно выцветший, зимний свет. Он дрожал на полированном паркете, скользил по стенам, обтянутым тёмно-зелёным штофом, и цеплялся за портреты вождей, развешанные с неправильной симметрией. Воздух был густ, пропитан запахом карболки, лекарств и чего-то ещё – сладковатого, тревожного, как запах разлагающихся листьев под снегом.
Дверь распахнулась с такой силой, что стеклянная панель в верхней части дребезжала, будто предупреждая об опасности.
– А дело-то, похоже, идёт к явному улучшению, и старик сейчас спит!
Голос доктора Осипова, громовой и бархатистый одновременно, разорвал тяжёлую тишину. Сам он, дородный, с лицом, напоминающим хорошо выпеченный каравай, стоял на пороге, запыхавшийся, с каплями пота на лбу, несмотря на январский холод. Его глаза, маленькие и блестящие, как чёрные бусины, метались по комнате, выискивая кого-то.
В углу, у камина, где тлели последние угли, сидел Николай Бухарин. Низкорослый, с бородкой, аккуратно подстриженной клинышком, он напоминал скорее провинциального учителя, чем одного из главных идеологов и вождей партии. Но сейчас, при новости Осипова, его лицо, обычно оживлённое, стало вдруг резким, почти хищным.
– Виктор Петрович, что же, может быть, Владимир Ильич ещё будет на съезде, скажет хоть маленькую речь? – Он привстал, и его пальцы, тонкие, нервные, сжали подлокотник кресла так, что костяшки побелели.
Доктор подошёл ближе, его тень, огромная и бесформенная, поползла по стене, как некое чудовище.
– Николай Иванович, дорогой… – Он положил руку на плечо Бухарина. Ладонь была тёплой, влажной, слишком тяжёлой. – Вы слишком торопите события. Я понимаю вас как члена ЦК и как редактора «Правды»… Слово Ильича прозвучало бы убедительнее многих часов выступлений иных ответственных товарищей. Но нет. К весне вылечим наверняка. Однако сейчас он слишком слаб.
Бухарин не отводил глаз. Его зрачки, расширенные, казалось, впитывали каждый жест, каждую интонацию врача.
– Маленькую речь… Почему это невозможно? – Голос его был тихим, но в нём дрожала сталь.
Осипов вздохнул. За его спиной, в коридоре, раздались шаги – медленные, мерные, как отсчёт времени. Кто-то шёл мимо. Или прислушивался.
– Поймите, голубчик… Мы не можем рисковать. Не имеем права. – Он наклонился ближе, и его дыхание, тёплое, с лёгким запахом лука и лекарств, коснулось лица Бухарина. – Да, в последние несколько дней мы наблюдаем значительное улучшение состояния Владимира Ильича. Но…
Где-то в здании упал стакан – звонкое, ледяное «динь».
– …остаётся угроза, что случайное разрушение какого-нибудь сосуда вызовет дальнейший прогресс паралича. И даже… смерть.
Бухарин отшатнулся, будто его ударили.
– Вы… вы этого не допустите.
Доктор покачал головой. Его глаза стали вдруг пустыми, как у рыбы на льду.
– Мы сделаем всё, что в наших силах.
Железная кровать скрипела при каждом хриплом вздохе, её холодные прутья проступали сквозь тонкое одеяло, как рёбра голодающего зверя. Комната бывшего дома купцов Морозовых, некогда светлая и просторная, теперь сжималась в сумеречном мареве – тяжёлые портьеры поглощали последние лучи зимнего солнца, оставляя лишь багровый отблеск на потолке от пылающей печи.
Ещё утром, когда ему стало лучше, затеплилась надежда, что врачи, твердящие о скором выздоровлении, не врут, не пытаются его успокоить. Но сейчас… Каждый вздох – будто удар ножом. Ледяные иглы московского мороза каким-то невероятным образом проникали сквозь стены, смешиваясь с жаром лихорадки в странный, мучительный коктейль. От холода не спасали ни огонь в печи, ни одеяло, которое то и дело заботливо поправляли то Наденька, то Маняша.
Холодно… Темно… Боль нахлынула океанским валом, вымывающим сознание. Тело больше не слушалось, парализованная рука безвольно лежала на одеяле, как чужая.
На тумбочке из красного дерева выстроились в безнадёжном строю склянки с лекарствами – солдаты проигранной битвы. Рядомлежал свежий номер "Правды". «Боевое настроение английских железнодорожников», – утром, когда пришло облегчение Маняша прочла ему несколько строк передовицы. Продажные лидеры профсоюзов безуспешно пытаются сорвать забастовку машинистов… Стачка парализует всю Британию, всколыхнёт людей… Как обидно уходить в самом начале…
Надежда Константиновка поправила подушку. С большим трудом она сдерживала слёзы, Ильич не должен видеть её плачущей, она должна держаться, чтобы он не почувствовал её отчаяние, не отчаялся сам, не перестал бороться за жизнь. Предательская слезинка скатилась по щеке. Надежда Константиновна быстро смахнула её, заставила губы сложиться в привычную улыбку. Кажется, Ильич ничего не заметил.
Он заметил. Ильич смотрел на жену, подслеповато щурясь, и не мог ничего сказать, лишь слабо пошевелил пальцами, пытаясь поймать её руку.
Речь – это богатство украла у него болезнь. «Надя... – Ленин хотел крикнуть, но из горла вырвался лишь неясный хрип. – Ты помнишь, как мы смеялись в Шушенском? Как ты переписывала мои черновики своим аккуратным почерком? А теперь вот... вот так».
Он хотел извиниться. За всё. За тюрьму, навсегда лишившую их счастья иметь собственных детей. За бессонные ночи в эмиграции. За разлуки. За то, что последние годы слишком мало отдавал тебе – революция забрала всё. Будь у него выбор, он бы всё равно ничего не стал менять, также бросился бы в борьбу, жертвуя всем… Даже самым дорогим…
Его сознание начало распадаться. Комната закружилась, предметы потеряли привычные очертания. Даже лицо жены, обычно такое ясное и родное, превратилось в бледное пятно.
В ушах зазвенело.
Где-то далеко, будто через толщу воды, он услышал крик. Или это был вой ветра в печной трубе?
Темнота накатывала волнами, каждая следующая ещё более мрачная, чем предыдущая.
Последнее, что он успел заметить – доктор резко наклонился к его груди, а Надежда Константиновна вдруг перестала сдерживать рыдания.
Перед глазами проплывали обрывки воспоминаний.
Первый арест. Молодой человек с клинообразной бородкой, нелепый и яростный, как взъерошенная ворона, кричал что-то жандармам. Его голос, пронзительный, но твёрдый, разбивался о каменные стены тюрьмы. Коридор, пахнущий плесенью и щами, казался бесконечным. Где-то капала вода – медленно, размеренно, словно отсчитывая секунды до казни.
Кровавое воскресенье. Снег на Дворцовой площади алый, как будто его специально выкрасили к празднику. Сапоги скрипят по кровавой каше. Стонет женщина, прижимая к груди ребёнка с размозжённым черепом. Ветер разносит крики: «Царь-батюшка, за что?!» Революция всё-таки захлебнулась, самодержавие устояло, но без народного подъема 1905 года не случился бы ни февраль, ни октябрь 1917-го.
Тяжелый 17-й год. Прошли буквально по краю. Смольный. Толпа. Крик «Ленин с нами!» крик подхватывают сотни глоток. В глазах – восторг. Наивные революционеры. Знали бы с чем столкнёмся, сделали бы всё иначе. Действовали бы решительнее, быстрее, опережая врагов, не давая им даже малюсенького шанса собраться с силами и ударить. Генералы, отпущенный на свободу под честное слово. Нет у них чести. Сколько же они убивали, сколько крови народной стоила наша доброта, наша наивность.
Выстрел Каплан. Грохот. Дым. Жгучая боль в шее. Он падает на мокрый от дождя асфальт, а вокруг уже бегут люди с перекошенными от ужаса лицами. «Добили, сволочи…» – шептал он тогда, но это оказалось неправдой. Не добили. Впрочем, Каплан не была первой. 1918-й – сплошные покушения, поражения и неудачи. Даже революцию в Германии и Австрии не удержали…
Он хотел сказать что-то важное. Оставить последние слова. Но что?
– Товарищи!.. – но это только в мыслях.
– Берегите... – берегите что? Партию? Страну? Идею?
– Я...
И вдруг провал. Последний четкий образ – Симбирск, берег Волги, маленький Володя Ульянов стоит на берегу и завороженно смотрит на уплывающий по реке пароход.
– Куда?
– В будущее?
– Какое?
Тьма окончательно поглотила его.
Надежда Константиновна не закричала, она лишь сжала его руку… Ещё тёплую, но уже пустую.
За окном словно голодный зверь выл ветер.
А в печи весело разгорался огонь.
19 октября (по старому стилю). Среда
В тоже мгновение в далеком в Ливадийском дворце внезапно проснулся молодой офицер. Резким рывком он сел в постели, но тут же упал, забывшись внезапно нахлынувшим сном.
Он стоял на берегу.
Не Волги – нет, это была другая река, широкая, черная, как расплавленный асфальт. По ней плыли лодки.
В одной – какой-то незнакомый человек в потрепанной одежде с клинообразной бородкой. Лицо мертвенно-бледное, глаза закрыты.
Во второй – он сам, но почему-то без головы. Он узнал себя лишь по парадному мундиру.
Третья лодка была пуста.
На берегу виднелась фигура в длинном черном балахоне. Лица он не рассмотрел – только тень под капюшоном.
– Куда?
– Ты опоздал, – прогремел голос из-под капюшона, – но тебя ждут.
И вдруг лодки столкнулись.
Бледный человек с бородкой вскрикнул и упал в него.
Боль.
Жар.
Взрыв.
20 октября (по старому стилю). Четверг
Ленин открыл глаза. Пробуждение наступило внезапно — без привычного кошмарного перехода от забытья к сознанию, без той мучительной паузы, когда разум, словно утопающий, пробивается сквозь толщу боли к поверхности. Он просто открыл глаза.
Комната тонула в сизых сумерках. За окном — ни звёзд, ни луны, только глухая, непроглядная тьма, будто мир за стёклами перестал существовать.
Владимир Ильич зажмурился, затем снова размежил веки, ожидая привычного тумана в глазах, но – о чудо! – зрение было ясным, острым. Он с его близорукостью никогда не видел мир так чётко, как сейчас.
Снова зажмурился и попытался прочувствовать собственное тело. Медленно сжал кулаки. Пальцы послушно сомкнулись – ни дрожи, ни онемения. Колени, ещё вчера казавшиеся свинцовыми, теперь без труда сгибались под одеялом. Небывалая уже несколько лет легкость, ни малейших признаков боли и усталости, преследовавших его без малого два года. Но самое главное, без следа исчезла мука последних месяцев, когда стали забываться слова, и жизнь превратилась в существование растения, которое может лишь созерцать окружающую действительность, не имея возможности хоть как-нибудь повлиять на неё. Именно эта беспомощность породила мысли о самоубийстве, в минуты отчаяния, вытеснявшие из сознания абсолютно всё.
Неужели правда? Неужели Фенстер не лгал, когда обнадеживал его и заверял, что полное выздоровление возможно уже к весне? Помнится, он всё время повторял, что надо лишь с точностью исполнять предписания лечебного консилиума. И ждать, когда пробудившиеся резервы организма уничтожат недуг. Да так, что от болезни и следа не останется. Неужели всё получилось? Это же замечательно.
Он приподнялся на локтях, и это движение не потребовало усилий. Лёгкость была почти пугающей – как если бы с него сняли кандалы, в которых он провёл годы.
Речь. Проверить речь.
Память услужливо подсунула строчки – не те, что он твердил в последние месяцы, борясь с забывчивостью, а просто случайно просчитанные в «Известиях» больше года назад. Нимало не напрягаясь, громко, но так чтобы услышали в соседних комнатах Наденька и Маняша, произнёс первые строки:
«Чуть ночь превратится в рассвет,
вижу каждый день я:
кто в глав,
кто в ком,
кто в полит,
кто в просвет,
расходится народ в учрежденья».
Маяковского он не любил, но это стихотворение понравилось ему, так сказать, с точки зрения политической и административной. Впрочем, сейчас он был в восторге просто от того, что память и речь вернулись, будто никуда и не исчезали. Голос прозвучал уверенно, сильно, но как-то странно. Слишком моложаво, что ли. Ни его это был голос. Впрочем, своего голоса он не слышал уже давно. Почти год с речью были большие проблемы, язык иногда плохо слушался хозяина, а иногда и вовсе отнимался. Так что на изменившийся голос внимания почти не обратил. образуется. «Образуется», – махнул он мысленно рукой, отгоняя тревогу. После месяцев немоты любой голос казался бы чужим.
В этот момент в углу комнаты что-то зашевелилось.
– Чего изволите, Ваше Императорское Высочество?
Подписаться на Телеграм-канал: https://t.me/AleksandrSemchenko
ПОМОЧЬ КАНАЛУ:
Яндекс-кошелёк 410011296594237, прямая ссылка - https://yoomoney.ru/to/410011296594237
КУПИТЬ мою КНИГУ можно в интернет магазинах:
https://www.wildberries.ru/catalog/438962354/detail.aspx