Продолжение воспоминаний Дмитрия Николаевича Свербеева
Мои учебные занятия в домашнем образовании шли очень плохо, потому что отца моего не покидала мысль "о моем дальнейшем воспитании", и мне помнится, что я "нисколько не шел вперед" и только от постоянной скуки читал, что мне ни попадалось под руку.
Кажется, в конце 1811 года начались переговоры отдать меня на выучку какому-то многоученому немцу Вегелину (Жан Филипп), сделавшемуся известным по своим сочинениям "о русской истории" на немецком языке (здесь "Новые немецкие и российские разговоры").
Вегелин был гувернером очень богатого мальчика, - единственного, как я у своего отца, сына. Отец его, Домогацкий, был славный коннозаводчик, человек очень умный и крупный игрок; по игре он был "короткий приятель" с дядей моим Обресковым (Петр Алексеевич), а по остроте ума и злословии в обществе был дружен с теткой моей, Марьей Васильевной Обресковой, ей-то я и приписываю "новый план моего воспитания", но и это продолжалось недолго, не более 3-4-х месяцев.
В начале 1812 года батюшка (Николай Яковлевич Свербеев) повез меня к директору благородного университетского пансиона, Антону Антоновичу Прокоповичу-Антонскому, воспитавшему в своем заведении Дашкова (Дмитрий Васильевич), братьев Тургеневых, Блудова, Жуковского и, наконец, Одоевского, Шевырева и Титова.
Антонский "щупал меня на все лады", и решено было отдать меня "на полупансион", - после летних вакаций, а к этому времени кой в чем подготовить.
С моим "учителем в игру бостон", - гувернером Бартоли (Николай Иванович) распрощались. На его место, по весьма счастливому для меня случаю, взяли студента московской славяно-греко-латинской академии, никогда незабвенного мною Василия Афанасьевича Никольского, и тогда только начал я учиться основательно.
Надобно мне, однако, теперь упомянуть, какие перемены последовали в эти годы в нашем состоянии.
Село Чудиново, возле Солнышкова, переданное тетушкам, продано было ими воспитаннице моего отца, вышедшей замуж. Новый помещик тотчас же посадил крестьян на барщину; им это не понравилось, и по неотступным их просьбам отец мой снова приобрёл это имение назад.
Вскоре по покупке московского нового дома куплено было батюшкой на имя тетки Елены Яковлевны имение в Богородском уезде, Тульской губернии, в 345 душ, с 1200 десятинами земли, ценою 72000 асс.
Материнское мое имение в Макарьевском уезде Нижегородской губернии, 170 душ, находилось до 1825 года в управлении тетки моей Марьи Васильевны Обресковой; отец мой от неё получал оброк с тамошних крестьян, сколько она ему давала, не входя ни в какие с нею счеты.
Покупки же на имя своей родной сестры, Елены Яковлевны, богородицкого имения сделал он в намерении "предупредить для меня всякую возможность разориться", чему так много было примеров с молодыми, неопытными наследниками.
В этом смысле написано было им и духовное завещание, в котором он назначал полновластной, безотчетной надо мной попечительницей ту же тётку мою Елену Яковлевну, прибавив ей, в помощь, опекунами Дубовицкого, Сафонова и Артемьева.
Опека эта надо мной была изъята от всякого правительственного контроля и никаких отчетов по ней не подавалось, что было противозаконным исключением. Все это сказано здесь мной для того, чтобы припомнить себе, как велико было влияние на моего отца этой моей тетки.
Она сажала и сменяла у нас главных управляющих, сама, конечно, не понимая ничего в большом хозяйстве. В 1811 году, летом она уговорила батюшку не ездить в Михайловское для смены управляющего, а пустить ее, что и было сделано, и слава Богу, потому что этот управляющий, г-н Шелихов, судился потом, и был сослан "за делание фальшивых ассигнаций в чужом имении", которым он управлял после нашего.
В конце этого года или вначале 1812 купил отец у разорившегося г-на Евлашова целый квартет музыкантов. Куплены они были без всякой нужны, потому только, что валялись в ногах, желая поступить в нашу дворню, и уговорили тетушку за них заступиться, а денег по-тогдашнему заплачено за них довольно - 4000 р.
Этих 4-х музыкантов было недостаточно, набрали из дворни мальчиков и отдали им в ученье, тут уже завелись и вторая скрипка и контрабас и две валторны. Добро бы кто-нибудь у нас любил эту музыку, да и можно ли было любить ее? Вначале она была просто "доморощенная", а спустя полгода или год сделалась "пьяная"; из них вышли у нас и певчие.
Впрочем, музыка эта недолго у нас оставалась. Я должен, однако, благодарить моего отца за то, что он, по обычаю тогдашних достаточных помещиков, не держал у себя псовой охоты, забавы для них самой разорительной, и за то, что в нашем доме не было никогда ни карликов, ни шутов, ни дур, которыми обыкновенно потешались русские баре, даже принадлежавшие самому высшему обществу.
Всю зиму, начавшуюся в конце 1811 и окончившуюся в начале 1812 года, провел я в усиленных занятиях. В начале весны поехали мы, и с нами Никольский, в Михайловское. Лето было чудное. Казалось, что нас ничто бы не могло тревожить, но отец мой был постоянно сумрачен и часто долго засиживался в кабинете с приятелем своим Сафоновым.
Наша капелла все реже и реже играла. Я этого не понимал, учился прилежно и в сопровождении Варфоломеевича подолгу разъезжал верхом.
В одно утро, в конце июня или в начале июля, заговорили, что явился из Москвы к батюшке нарочный от дяди моего Обрескова - вещь, никогда не бывалая. Испуганный чем-то, Василий Афанасьевич Никольский позвал меня к отцу в кабинет и сам вошел со мной. Отец молча дал мне в руки рескрипт императора Александра Павловича к президенту государственного совета, князю Салтыкову (Николай Иванович), и приказ по армиям.
"Наполеон перешел Неман и вступил в Россию". Я от слез не мог кончить чтение и убежал к себе.
Роковая весть меня "переродила". Детство мое кончилось; я вырос в один день нравственно и умственно разом несколькими годами; с тех пор я и начал "понимать, мыслить и выражать мои мысли" без обычной детской застенчивости. Отец допускал меня к участию в разговорах и меня снисходительно слушали; одними словом, я начал другую жизнь.
Удалившись в горьких слезах в свою комнату, в какой-то молитве выразил я всю мою скорбь; в ней просил я Бога "допустить и меня, 12-тилетняго отрока, стать в ряды защитников отечества".
Никольский увидев этот "плач о родине" на моем письменном столе, показал его моему отцу. Меня приласкали с необыкновенной нежностью, но "о желании моем сразиться с врагом" не было говорено ни слова. Вечером, перед тем чтобы идти спать, отец объявил, что "мы через 3-4 дня едем в Солнышково", и дорожные сборы начались с раннего утра.
Батюшка послал верст за 15 за каким-то известным ему священником, и старичка привезли. В субботу вечером, в тот же самый день, отец, не говея, и не говоря никому ни слова о своём намерении, удалился со священником в свой кабинет, где пробыл около часу; возвратясь оттуда в гостиную к вечернему чаю, сказал, что "он сейчас исповедался и что завтра будет приобщаться св. Таин".
Тут же позван был управляющий Илья Шилов, и ему было приказано "с вечера повестить нашим крестьянам всех деревень, чтобы они пришли утром в воскресенье к обедне, а потом сходились бы на барский двор".
Тётушка моя перепугалась, я тоже пришел в великое смущение, да и Никольский, которого я мучил моими допросами, объяснить мне ничего не мог. В церкви, тогда еще деревянной и не обширной, ранее обыкновенного собралось великое множество народа, какое в нашем селении собиралось только в самые большие праздники.
Подходя к царским дверям для принятия св. Таин, отец мой три раза преклонил свою седую голову пред предстоящими, лицо его сияло каким-то торжественным умилением и в то же время решимостью на какой-то таинственный подвиг.
Такими я никогда ни прежде, ни после его не видывал.
Когда после обедни на обширном нашем дворе собралась вся сходка (на ней было человек до 200, не считая дворовых, стоявших особо), он, взяв меня за руку, вышел к крестьянам и прочел им весьма трогательное воззвание, "приглашая каждого по возможности пособить православному нашему царю в общем бедствии деньгами", и вызывал охотников "идти против врага, замыслившего в сатанинской своей гордости разорить нашу веру и покорить себе нашу милую родину".
- Сам я, - говорил он им, - 73-летний старец, пойду перед вами и возьму с собой на битву этого отрока, моего единственного сына. Братцы! Подумайте, переговорите между собой, время не терпит, через полчаса или час я приду узнать ваше решение. Знайте однако, что в моих словах нет никакого вам принуждения; вы вольны делать, что хотите и как знаете.
Крестьяне всей гурьбой низко поклонились отцу: старики были в слезах. Варфоломеевич во главе дворовых, чуть не ревел и первый вызвался быть охотником: он бывали в сражениях и в нем заговорила старая "его военная косточка".
Когда мы удалились, крестьяне зашумели, как пчелиный рой; мы через час воротились. Управляющий с конторщиком записали длинный ряд имен тех, которые объявили себя жертвователями.
Денег насчиталось до 500 руб., но охотников, кроме Варфоломеевича, ни одного не вызвалось.
Отец мой, сильно огорченный таким неожиданным равнодушием своих, Богом и государем дарованных ему подданных, поблагодарив их за пожертвования, объявил им, что "он едет в Москву и чтобы они готовились к неизбежному большому набору или почти к поголовному ополчению".
На другой день вотчинные начальники собрали добровольные пожертвования и вручили деньги батюшке.
В день отъезда многие из крестьян и все из них зажиточные и потому более лично известные моему отцу, с которыми он всегда беседовал запросто, пришли с нами проститься и нас проводить. Дворовые, с их женами и детьми, прощались с нами первые; не было конца целованиям, умилительным простым речами и плачу. Длинный хвост провожатых шел около экипажа, и всю обширную нашу усадьбу проехали мы нога за ногу.
По приезде в подмосковную найдены были там "новые известия" от Обрескова, официальное извещение "об открытии военных действий", начавшихся нашими отступлением, и печатная повестка всем дворянам уезда, вызывающая их ко дню прибытия императора в Москву.
Отец мой через день по приезде в Солнышково собрался туда, говоря, что "он имеет твердое намерение повидаться со своими старыми знакомыми из влиятельных генералов того времени и более всего желал бы лично свидеться с Михаилом Илларионовичем Кутузовым, который уже был тогда выбран главным начальником петербургского ополчения, или с начальником одного из корпусов графом Тормасовым (Алексей Петрович), чтобы предложить им себя на службу и убедить их дать ему согласие на взятие меня с собою".
Ожидаемый государь действительно прибыл в Москву 11 июля, остановился в слободском дворце, в Лефортове, показавшись наперед народу в Кремле и ее соборами. Встреча ему была, каких не бывало, кроме разве одной подобной, когда он в 1816 году явился в том же Кремле, но вполовину разрушенном, как "победитель Наполеона и освободитель Европы".
На другой день высочайшего приезда, собрано было в одной из зал дворца, под председательством нового главнокомандующего Москвы, графа Ростопчина (Федор Васильевич), дворянство, и в то же время в другой собралось все купечество, встреченное там гражданскими губернатором Обресковым (Николай Васильевич).
Тому и другому собранию, - Ростопчин дворянам, Обресков купечеству, прочитали "высочайший манифест". Восторженность дворянства при этом чтении была уже заранее подготовлена графом Ростопчиным, и многие голоса после приличного этому случаю "ура" закричали: - Десятого! Десятого!
Это значило, что московское дворянство вызывалось поставить одного ратника с каждых 10 ревизских душ. Скоро оказалось, что крикуны были дворяне, не имевшие за собой ни одной ревизской души, - и масса, servum pecus, постановила свое определение - дать 10-го.
В зале, где собралось купечество, происходило следующее: Обресков, говоривший красно, успел возбудить пламенную любовь к отечеству в наших капиталистах и каждого из них, смотря по их богатству, приглашал сесть за стол, на котором лежал лист бумаги для записывания пожертвований "на алтарь отечества".
Для разрешения их колебаний и простительной мешкотности в таком небывалом деле, - Обресков, сидя над ухом каждого, подсказывал подписчику те сотни, десятки и, единицы тысяч рублей, какие, по его умозаключению, жертвователь мог приносить на этот алтарь. Сумма составилась огромная.
Государь был чрезвычайно доволен действиями собраний. Из высших военных и гражданских чиновников составился комитет "для устройства собираемого ополчения"; но тут, видно, открылись в самом начале обыкновенные у нас бюрократически замашки с примесью военной дисциплины и формальности; - никаких более подробностей мне сообщено не было.
Отец мой возвратился в деревню скорее, чем его ожидали, недовольный, разочарованный. Военный его жар поостыл, о моем походе на войну не было и помину, и мы остались в Солнышкове сидеть на реке Лопасне и "ждать погоды".
Я совсем забыл сказать о замечательном самопожертвовании трех богачей того времени.
Николай Никитич Демидов, граф Петр Иванович Салтыков, сын фельдмаршала и бывшего московского градоначальника Ивана Петровича Салтыкова, и граф Мамонов (здесь Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов), сын одного из фаворитов Екатерины II (двоюродный брат моей жены), юный обер-прокурор Сената, вызвались "выставить и содержать на свой счет полки".
Что сталось с двумя первыми, - демидовским и салтыковским, покрыто для меня, мраком неизвестности. Гусарский же мамоновский, под названием "Бессмертного", начал формироваться. Командиром его назначили 23-летнего графа Мамонова, с переименованием в генерал-майоры.
Сам ли он набирал в офицеры полка отчаянных гуляк или всевозможные оборвыши и пройдохи и купеческие сынки такого же рода сами ворвались к нему в офицеры, вышло только, что вся эта молодёжь, во время формирования полка забуянила, загуляла, за самоуправничала, требовала всего, не платя ни за что, рубила, пожалуй хоть и плашмя, своими саблями своих, а не чужих, и довела весь полк до того, что его вынуждены были через несколько месяцев раскассировать, старших офицеров отдать под военный суд, а самого Мамонова заставить выйти в отставку и снять генеральский мундир и эполеты, которые так шли к его красивой наружности.
С этого самого времени, как известно, он предался ипохондрии, сошел с ума, и в этом самом состоянии, два или три года тому назад, умер.
Другие публикации:
- Был у него мальчик-брат, но его похитили разбойники-поляки (Из записок графа М. А. Дмитриева-Мамонова)
- Два австрийских сапера, убившие казака до полусмерти (Из рапорта генерал-майора графа Дмитриева-Мамонова Его Императорскому Величеству (Александр Павлович))