И мы разговорились. Этот разговор был похож на медленное таяние ледника. Сначала — тишина, нарушаемая лишь редкими, отрывистыми фразами. Потом — первые ручейки откровений, которые постепенно сливались в полноводную реку. Он сидел, уставившись на свою кружку с чаем, и говорил. Говорил так, как, наверное, не говорил ни с кем и никогда.
— Вы, наверное, считаете меня чудовищем, — начал он тихо, не глядя на меня. — Бесчувственным истуканом.
Я промолчала, не зная, что ответить. Ведь еще вчера я думала именно так.
— Так проще, — продолжил он, словно прочитав мои мысли. — Проще, когда ты просто функция. Хирург не имеет права на эмоции во время операции. Совсем. Если ты начнешь жалеть того, кто лежит у тебя на столе, если представишь, что у него есть семья, дети, мечты… твоя рука дрогнет. А она не имеет права дрожать. Цена одного неверного движения — жизнь. Поэтому ты отключаешь всё. Ты не видишь человека. Ты видишь орган, сосуды, ткани. Проблему, которую нужно решить. Это как собирать сложный часовой механизм. Холодная голова и твердая рука. Всё.
Он сделал глоток чая.
— А потом операция заканчивается. Ты выходишь. И нужно как-то… включаться обратно. А переключатель заржавел. Эта холодность, эта отстраненность… она нарастает, как броня. Сначала ты надеваешь её только в операционной. Потом — на обходах. А потом замечаешь, что уже и дома не можешь её снять.
Я слушала, затаив дыхание. Это было похоже на исповедь.
— Но почему? — осмелилась спросить я. — Пациентам ведь нужно не только лечение. Им нужно доброе слово, поддержка.
Он горько усмехнулся и наконец посмотрел на меня. В его глазах больше не было льда, только бездонная усталость.
— Доброе слово? Поддержка? Наталья, вы чудесная медсестра. Вы как солнце для них. Но солнце не видит обратной стороны луны. А я вижу. Я вижу, как после моего «доброго слова» пациент решает, что он уже здоров, и перестает пить жизненно важные препараты. Я вижу, как моя «поддержка» оборачивается тем, что родственники решают «подкормить» больного после сложнейшей операции домашними пельменями.
— Как с дедом Егором… — тихо произнесла я.
— Именно, — кивнул он. — Они не понимают. И я не виню их. Они не обязаны. Они думают, это магия. Что я, как волшебник, взмахнул скальпелем — и всё починилось. А это работа. Тяжелая, ювелирная работа, за которую ты несешь колоссальную ответственность. И когда твою работу, в которую ты вложил всего себя, все свои знания, бессонные ночи, ломают по незнанию, по глупости, из-за дурацкой котлеты… это больно. Это так больно, что хочется выть.
Он замолчал, глядя в темное окно, за которым начинался новый день.
— Вот поэтому и нужна броня, — продолжил он почти шепотом. — Броня от чужой глупости. От неблагодарности, как с тем парнем-мотоциклистом, чья жена грозилась меня засудить за то, что я не улыбаюсь. Броня от смерти, которая всегда стоит за плечом и ждет твоей малейшей ошибки. Если я позволю всему этому проникать внутрь, я просто сгорю. Превращусь в пепел за пару лет. Вот и весь секрет «сухаря» Воронова.
Я сидела, оглушенная его словами. Вся моя картина мира, такая простая и понятная, где были «добрые» и «злые», «чуткие» и «черствые», рассыпалась в пыль. Я видела перед собой человека огромной, почти нечеловеческой силы, и такой же огромной, выжигающей изнутри боли.
— Но… вы же не всегда были таким? — тихо спросила я, боясь нарушить эту хрупкую откровенность.
Он надолго задумался, словно перебирая в памяти что-то давно забытое.
— Нет, — наконец сказал он. — Когда я был интерном, я был таким же, как вы. Я верил, что улыбка лечит. Я сидел у кроватей, держал пациентов за руки, рассказывал им анекдоты. Я верил, что смогу спасти всех.
— А что случилось?
— Случилась девочка. Маленькая, лет семи. С аппендицитом. Обычная, пустяковая операция. Но у неё оказалась редчайшая аллергия на анестетик, которую не выявили пробы. Анафилактический шок. Мы боролись за неё несколько часов. Не смогли. Она умерла у меня на руках.
Он говорил это ровным, безэмоциональным голосом, но я видела, как побелели костяшки его пальцев, сжимавших кружку.
— Её мать… она не кричала. Она просто смотрела на меня. Таким взглядом, знаете… будто я лично убил её ребенка. А я в тот день, перед операцией, обещал этой девочке, что она скоро будет бегать и есть мороженое. Я улыбался ей. И после этого… я перестал улыбаться пациентам. Я понял, что наша работа — это не про обещания. Это про то, чтобы делать всё возможное, и быть готовым к тому, что этого может оказаться недостаточно. Эмоции — это роскошь, которую мы не можем себе позволить.
Я смотрела на него, и у меня в горле стоял ком. Я вспомнила себя, свою Машеньку с плюшевым мишкой Потапом. Я ведь тоже давала ей обещания. Мне стало страшно.
— Но так же нельзя, — прошептала я. — Совсем без… без души. Вы же не робот.
— Приходится им быть, — он пожал плечами. — Иначе как потом идти домой? Как смотреть на свою жену, на своих детей, если ты только что видел, как умирает чужой ребенок? Как жить с этим? Проще всего — построить стену. И никого за неё не пускать.
«Жену… детей…» — пронеслось у меня в голове. Конечно. У такого человека должна быть семья, тихая гавань, где он может снять свою броню.
— Ваша жена, наверное, очень сильная женщина, — сказала я, сама не зная, зачем.
Он криво усмехнулся.
— У меня нет жены. Она ушла. Сказала, что устала жить с памятником.
И эта последняя фраза окончательно разрушила все мои прежние представления о нем. Я видела перед собой не просто уставшего врача. Я видела глубоко одинокого человека, который пожертвовал всем ради своей работы и остался один на один со своими демонами. Мой образ «сухаря» и «робота» не просто рассыпался. Его развеяло ветром, не оставив и следа. На его месте был человек. Живой, раненый, настоящий. И в этот момент я почувствовала к нему не просто сочувствие. А что-то гораздо большее. Нежное, теплое, похожее на желание защитить.
Я протянула руку и накрыла его ладонь, лежавшую на столе.
— Вы не памятник, Дмитрий Сергеевич, — тихо сказала я.
Он вздрогнул от моего прикосновения, но руку не убрал. Он просто сидел и смотрел на наши сцепленные пальцы, и в его глазах впервые за все это время отразился не холодный свет лампы, а живое, человеческое тепло.
•••
С того вечера все изменилось. Словно кто-то повернул невидимый рубильник, и мир, который еще вчера был черно-белым, вдруг окрасился в теплые, акварельные тона. Наша больница больше не казалась мне полем битвы между мной и Вороновым. Она стала местом наших тайных, мимолетных встреч, которые согревали душу лучше любого горячего чая.
Мы стали общаться. Сначала это было похоже на робкий пинг-понг. Короткие переброски фразами в гулкой тишине ординаторской, когда все остальные уже разошлись.
— Вы сегодня не обедали, Наталья, — это была не просьба, а констатация факта. Он ставил передо мной контейнер с едой, которую ему привозили из какого-то ресторана. — Съешьте. У вас впереди тяжелое дежурство.
— Спасибо, Дмитрий Сергеевич, не стоило…
— Стоило, — обрывал он, но уже не так резко, как раньше. — Гипогликемия — плохой помощник в работе.
Или он мог подойти к сестринскому посту, где я заполняла журналы, и молча положить рядом плитку горького шоколада. «Для стимуляции мозговой деятельности», — бурчал он и быстро уходил, не дожидаясь благодарностей.
А я, в свою очередь, стала оставлять для него в ординаторской термос с шиповником, зная, что он пьет только горький растворимый кофе. Я ничего не говорила, просто оставляла термос на его столе. Он тоже ничего не говорил, но на следующий день возвращал его — пустым и идеально вымытым. Это был наш безмолвный язык заботы, понятный только нам двоим.
Часть 1
Часть 2
Часть 4