Найти тему
Издательство Libra Press

В то время генерал был не то, что теперь

Оглавление

Из воспоминаний Александра Семеновича Гангеблова

Я знаю, что мои предки при Екатерине, или еще прежде, вышли в числе многих других из Грузии; что им дарованы были земли и крестьяне в Полтавской губернии, что мой дед со стороны отца, Егор Христофорович, дослужился до майорского чина и был убит в одну из турецких Екатерининских войн; что его вдова, притесняемая из корыстных видов богатыми соседями (Базилевскими), принуждена была за сущий бесценок продать свое имущество и перебраться в Петербург, где и жила маленькой пенсией; она умерла в 1814 году.

Она была последняя в роде, говорившая еще по-грузински: мой отец родного своего языка уже не знал, и наше семейство совершенно обрусело. Сохранился на нем лишь грузинский тип.

Моя мать, Екатерина Спиридоновна, рожденная княжна Манвелова, по отцу грузинка, по матери сербка, из рода Чорбы. Чорба принадлежали к числу тех сербов, кои, быв теснимы за свою православную веру, выселились из Цесарии (здесь австрийская империя) в Россию. Они наделены были громадными земельными владениями и жили широко и роскошно.

Например, в доме у Текели (Петра Абрамовича) не только вся столовая посуда на несколько сот персон, и соответственно тому и кухонная, а также и металлические приборы к дверям, окнам и проч. состояли из массивного серебра; о шталмейстерской и егермейстерской части и говорить нечего.

Несмотря на такое богатство "цесарских выходцев", жизнь их не отличалась тонкостью вкусов: ели они сытно, но грубо, как были грубы их железные желудки; на самих парадных обедах подавали такие блюда как: "холодная щука", "жареный гусь" и тому подобное, а роль заздравного вина играла донская шипучка.

Уже гораздо позднее, в начале двадцатых годов, Петр Фёдорович Чорба (из второго поколения выходцев), в то время старейшина в роде, пытался произвести переворот "к новизне": он получал какую-то газету, и в его кабинете стоял шкаф с книгами, чего прежде ни у кого из них не бывало.

Его резиденция Глинск (Александрийского уезда Херсонской губернии) считалась "столицей" местной светскости. Но около этого времени в соседстве Петра Фёдоровича явился новый богатый сосед, зять одного из выходцев цесарских, А. Н. Касинов, с новейшими тенденциями общежития, - он первый ввел в употребление шампанское и тем совершенно затмил боярский блеск Чорбы.

Говорят, что этот последний впал в тяжкую болезнь и вскоре умер: он не мог перенести победы над собой своего соперника.

Жили эти "магнаты" в деревянных домах незатейливой архитектуры; не менее того, дома эти они называли "дворцами" и имели при них множество прислуги с присвоенным каждому дворцу мундиром и полувоенным уставом.

По вечерам, как только позволяла погода, сам владелец с гостями выходил на крыльцо к "заре"; многочисленная дворня с хором музыкантов и барабаном, построенная в шеренгу, маршировала в ту и другую сторону по обширному двору.

Я еще застал такие порядки в доме последнего из старых цесарцев, деда (по женскому колену) моей матери, полковника Лазаря Абрамовича Текели (младшего брата генерал-поручика Петра Абрамовича), к которому наше семейство езжало на поклон.

Выезжал Лазарь Абрамович в гости всегда парадно: в огромной карете, цугом, т. е. шестеркой превосходных кровных лошадей, запряженных в пристяжь, в венгерской запряжи, с султанчиками на головах, с кучером в мундире и шляпе и с форейтором, который, за четверть версты в каждое попутное селение, играл на трубе, что, вместе с хлопаньем длиннейшего бича в руках у кучера, возвещало барский поезд. Два рослых гайдука, тоже в мундирах, стояли на запятках кареты.

Все эти пришельцы из Цесарии управляли своими владениями с беспощадным деспотизмом; они подчиняли своей воле не только своих крестьян, но и приходское духовенство. Священник начинал обедню, не иначе, как по приказанию владельца; мало того, он преклонялся пред его властью и в делах совести.

Вот пример. Лазарь Абрамович выдавал насильно замуж свою дочь за князя Уракова, помнится в 1807 году; между тем сердце девушки было занято другим предметом. Все о ней жалели. Кто-то придумал средство спасти ее от предстоявшего несчастья.

Он ей посоветовал объявить всю правду священнику, когда тот, при венчании, сделает установленный вопрос, "по своей ли склонности" идет она замуж. Это её успокоило; она твердо решилась последовать благому для неё совету.

Настал день свадьбы, множество приглашенных наполняло церковь, и вот начался чин венчания, а когда он кончился, то невеста упала в обморок. Произошла страшная суматоха, и оказалось, что Лазарь Абрамович, стороной сведавший о намерении своей дочери протестовать против насилия, заранее приказал священнику обойти установленный вопрос невесте.

Бедную девушку так и вывели из церкви не с тем именем, которого ожидало её сердце. Наше семейство находилось в числе свадебных гостей, и, даром что мне тогда было не более шести лет, я живо помню все, что тогда происходило перед моими глазами.

Семен Георгиевич Гангеблова (худож. Дж. Доу. Эрмитаж)
Семен Георгиевич Гангеблова (худож. Дж. Доу. Эрмитаж)

Мой отец, Семен Егорович (1757), был шефом 12-го егерского полка, а по возвращении с Суворовым из Италии командовал бригадой (в Крыму и на Кубани) в дивизии дюка де Ришелье; в одну из экспедиций против горцев он был ранен пулей в ногу.

В то время генерал не то был, что теперь. Я помню, когда, бывало, мой отец объезжал свою бригаду (что делал иногда в сопровождении своего семейства), то его путешествие имело вид "важного события": огромная карета в 8 почтовых лошадей, а следом за ней целый обоз разных экипажей. Все это сопровождаемое роем казаков, мчалось во весь опор, а при въезде в каждый город нас ожидали воинские и городские власти.

Удаление из службы Семена Егоровича, вследствие отставки за ранами (при Бауцене (1813) получил вторую рану), положило резкую черту в его жизни. Военная её часть, почти с отроческого возраста и до старости, протекла среди многолюдного круга отношений, среди деятельности и дисциплины, освоила Семена Егоровича вполне с этими видами жизни и имела влияние на характер его по удалению в деревню.

Семен Егорович не был богат настолько, чтобы по своему чину жить где-либо в городе с большим семейством. Принужденный заключиться в деревне, в крае малонаселённом, он скучал отсутствием большого общества. Пользовавшись на службе, можно сказать, железным здоровьем, он лишен был возможности даже быть деятельным хозяином по причине ран, от которых он часто жестоко страдал, особливо в последние годы жизни.

Все это не могло не подействовать на его характер, и он чаще бывал угрюм, чем спокоен и весел. Несмотря на это, поместные соседи и родственники, которых круг был обширен, искренно любили и уважали Семена Егоровича. Нередко случалось, что соседи прибегали к его решению для окончания своих споров.

Несколько раз в году к нему съезжалось большое общество родных и соседей, проводивших у него по неделе и более, причем, он бывал отменно приветлив и умел обласкать всех и каждого; но во всех случаях не забывал и высоко ставил достоинство своего чина: не терпел никакого уклонения от принятых форм.

Случалось, что и вовсе незнакомые с Семеном Егоровичем полковые командиры близ стоявших войск, со всем обществом своих офицеров приезжали в годовые праздники к нему с поздравлением, хотя он уже и был в отставке. Такая вежливость всегда ему очень нравилась.

Любовь к порядку никогда не покидала Семена Егоровича: в деревенском хозяйстве, - все у него шло на лад военной дисциплины. Справедливость он ставил выше доброты сердца, которую, если она безотчетна, называл "сусальным золотом". Хвастовство было для него нестерпимо, а вид пьяного человека производил в нем почти физическое страдание.

По свидетельству сверстников Семена Егоровича, от самого нежного возраста он глубоко был благочестив: все посты, без исключения, соблюдал строго, а в важнейшие постные дни и вовсе не употреблял пищи.

Семен Егорович был не чужд предрассудков: "приметы" и "сны" имели для него значение в действительной жизни. Он никогда не скрывал этой слабости, относя ее к впечатлениям детского возраста, утвердившимся разительными в жизни его примерами; но в детях своих он не хвалил подобного направления и всячески старался предостерегать их от суеверий.

Семен Егорович никогда не живал в избытке. В 1770 году, его мать, отправляя его в Петербург для определения на службу, пожаловала ему "раз-навсегда", 25 рублей. Это сделало его на всю жизнь бережливым, деятельным и умеренным в образе жизни. Он говаривал: "Не могу понять, как человек со здоровыми руками может довести себя до нищенской бедности", а также, "Как лекарь, при своей науке, допускает самого себя быть больным".

И зимою и летом, он вставал в четыре часа утра и тотчас одевался на целый день. Семен Егорович обладал необыкновенной памятью местности: где раз он прошел или проехал, того места во всю жизнь он помнил малейшие подробности.

Погибнуть от пушечного ядра он почитал лучшим родом смерти. В разговоре по поводу этого однажды он мне сказал: "Во-первых, ты умираешь без мучений, но не в том дело: тут важны чувствования, с которыми душа предается Господу. Смерть убитого ядром должна быть так мгновенна, что никакое страдание не успеет омрачить набожных и патриотических мыслей, а эти мысли во время сражения наиболее возбуждены. Вспомнишь меня, когда Бог благословит тебя быть в деле с неприятелем".

Удивление Семена Егоровича к великому характеру Суворова (Александр Васильевич) не имело границ. Однажды, говоря о Суворове, он заключил: "Словом сказать, он "пример совершенства" для всех состояний. Кто хочет быть исправным солдатом, знатным вельможей, великим полководцем, искусным дипломатом, добрым отцом семейства, радивым помещиком, даже благочестивым отшельником, - все идите к Суворову: он каждого научит, как кому быть".

Сколь безгранично Семен Егорович был предан верховной власти, видно из следующего. Он рассказывал какой-то анекдот про императора Павла; когда он кончил, один из присутствующих заметил, что "верно же Государь сделала это по ошибке".

- Как смеете это говорить! - вскричал он вне себя и потом, утихнув, спокойно сказал: - Монарх никогда не ошибается. Одно что невозможно Государям, - это ошибка. Отец не был словоохотен, но иногда рассказывал про давно-былое время.

Замечательны обстоятельства спасения его во время варшавского бунта. Вот его рассказ.

"Это было в четверг на Страстной неделе (1794). Я возвращался из откомандировки в главную квартиру, с самыми сладкими ожиданиями повеселиться на праздниках. В Варшаве я имел много знакомых. Кто, как я, хорошо говорил по-польски, тот всегда был принимаем поляками радушно.

Дом генеральши... (отец называл её бабушкой) был для меня особенно приятен; в кругу ее общества я имел несколько добрых знакомцев, а сама почтенная старушка любила меня без памяти. Но тогда я и не воображал еще, как много со временем буду ей обязан.

Чем ближе подъезжал я к Варшаве, тем более замечал движение по дороге: множество поляков разных состояний, инде целыми небольшими партиями, следовали к городу, пешие, конные, в щегольских бричках и других экипажах; тут всего было.

Ничего не подозревая, я сначала приписал было это сборище близости праздников; но когда стал въезжать в заставу, то был поражен одним обстоятельством: я вспомнил, что между всем этим множеством народа я не заметил ни женщин, ни детей.

Тотчас по приезде, часу в шестом вечера, явился я к барону Игельстрому (Осип Андреевич). Он, выслушав мой рапорт о командировке, спросил: "Что слышно нового?" Я обстоятельно донес ему о том, что видел на возвратном пути. Генерал засмеялся и сказал: "Видно, братец, и ты думаешь, что будет бунт; выкинь ты это из головы, да иди лучше отдыхай; а завтра я тебя потребую с бумагами".

Такое спокойствие генерала не совсем меня разуверило. Я откланялся с тем, чтоб заняться составлением отчета; но прежде мне хотелось хоть на минуту повидаться с "бабушкой", и я направился к ее дому.

Вместо радостной, шумной встречи я нашел у них неожиданную тишину. Хозяйка казалась чрезвычайно расстроенной; детей, против обыкновения, при ней не было; два незнакомых мне лица сидели молча в углу и важно на меня поглядывали. Даже мой приятель Казимир, тут же бывший, как будто боялся не обойтиться со мной холодно.

Видя, что мой визит всех их связывает, я подошел к хозяйке проститься. Рука её дрожала. Ни она, ни Казимир не вышли меня проводить. Всем этим я крайне был сконфужен и еще больше утвердился в моих подозрениях. Я поспешил домой.

На улицах не было заметно ничего необыкновенного; народу казалось не более, как и всегда. Несмотря на это, часовому и денщикам я отдал приказание "держать ухо востро и тотчас дать мне знать, ежели заметят какой-либо шум".

Я просидел за бумагами до полуночи; наконец, до крайности уставший от дороги и письменной работы, я кинулся на кровать. Тишина была мёртвая; всё вокруг меня спало; я не мог долее бороться со сном. Вдруг слышу, меня сильно дергают за руку; это был мой Николай.

"Извольте вставать, сударь, - сказал он, запыхавшись: - из пушки выпалили, и в городе поднялся шум". Не успел я вскочить и вымолвить слова, как у самого окна часовой прокричал: "Тревога! Тревога!" С тем вместе послышались вдалеке ружейные выстрелы. Думать было нечего.

Второпях я велел людям, что "успеют из моих вещей сбросить в хозяйский погреб", а сам, схватив пистолет и саблю, опрометью бросился, чтоб добраться до генерала. Я видел, как вслед за моим выходом поляки ворвались в мою квартиру; мои люди успели ускользнуть от них, но не могли уже попасть на мой след, и я потерял их из виду.

Только что хотел я поворотить за угол соседнего дома, как наткнулся на поляка. Он вдруг остановился и, как будто вглядываясь, вполголоса спросил: "Кто это?" Я узнал по голосу, с кем имею дело (это был Казимир). Я назвал себя; он быстро подошел ко мне и, ухватившись за меня обеими руками, сказал шепотом: "Я бежал к вам, бросайте всё и пойдем; я укрою вас у бабушки".

- Но, ради Бога, что все это значит?

- Не время толковать; теперь уж нигде не пройдете; положитесь на меня, если не хотите, чтоб вас зарезали как барана.

И с этим, он, накинув на меня свой плащ, увлек меня за собою, приказав говорить громко и по-польски. Толкаясь между мятежниками, мы пробежали несколько незнакомых мне переулков и сквозных дворов; наконец, калитка, в которую он постучал эфесом сабли, отворилась; мы перешли небольшой задний двор, взбежали на лестницу двухэтажного дома, потом в дверь, и я очутился лицом к лицу с моей доброй бабушкой.

Видно было, что она ожидала нас. Она обняла, целовала меня, дрожа всем телом и творя молитву; потом повела за собою, втолкнула в небольшую комнату, где были собраны её дети и, оставив нас в темноте, замкнула дверь на ключ.

Вскоре за тем, ватага бунтовщиков остановилась перед домом и стала требовать выдачи русского. Чтоб их удалить, им отвечали, что здесь никого из русских нет, что в доме одни патриоты. Но не тут-то было. "Измена! Измена!" - завопило несколько голосов: "Мы знаем, что тут укрывается Москаль! Смерть Москалям! Смерть варварам".

Вороты были выломаны; сволочь вторглась в дом, и предалась грабежу. За стеной у нас слышались ужасный крик и грохот мебели. Дети в страхе жались ко мне. Несколько времени спустя, все вдруг притихло; послышался знакомый голос: то был опять мой благородный друг Казимир. Он говорил повелительно, упрекал грабителей "в бесчинстве", указывал на слезы супруги генерала-патриота, ручаясь, что она не потерпела бы врага отечества в своем доме.

"Стыдитесь, - прибавил он, - стыдитесь тратить столько сил и времени на поиск одного человека; идите лучше туда, куда вас призывают честь и спасение отчизны!" Эта речь не была напрасна: толпа затихла, выбралась на улицу, затянула патриотическую песнь и слилась с общим волнением.

Бунт был уже в разгаре. Народ то запружал, то очищал улицу. Казимир не являлся. Моя хозяйка не хотела меня выпустить; она клялась, что скорее сама погибнет, чем согласится меня выдать. Но мне невозможно было оставаться долее: ясно было, что наши войска не удержатся в Варшаве и отступят. Что делать? На что решиться? Положение мое было ужасно.

Но милосердному Богу угодно было еще послать мне надежду на избавление. Залп из нескольких орудий раздался невдалеке от нас. Выстрелы повторялись; из окна видно было, что пальба происходила на одном и том же месте. Нечего было медлить.

Никакие убеждения не могли уже меня остановить. Уступая моей настойчивости, на меня надели казимиров плащ и польскую шапку покойника-хозяина; предлагали мне и платье его, но я отказался, полагая, что и вид русского мундира может мне пригодиться. Чтоб отвратить всякое подозрение, я решился не брать с собой оружия: взял только небольшую трость.

Собравшись таким образом, я простился с моей благодетельницей и, предав себя воле Провидения, вышел из дому. Немного пройдя, я принужден был пристать к небольшой партии поляков, которая следовала, казалось, по моей дороге; я шел разговаривая с ними, но, потом, видя, что они переменили направление, отделился от них и продолжал пробираться один.

Уже оставалось не более 50 сажень до батареи; но тут толпился народ. Я зашел с той стороны, куда обращены были наши пушки и где на довольно далеком расстоянии народу не было. Чтоб своими не быть принятым за поляка и, с тем вместе, быть более легким на бегу, я сбросил плащ и шапку и кинулся бежать, как на перекрестии был замечен шайкой черни, которая со всеми знаками самого дикого буйства стремилась из боковой улицы.

Крики: - Москаль! Москаль! - и несколько провизжавших подле меня пуль были последним моим испытанием: я прибавил шагу и достиг русской батареи, воссылая благодарения моему Создателю за "мое чудесное спасение и благословляя моих избавителей".

На батарее я нашел две роты егерей из разных команд, много штаб и обер-офицеров, нижних чинов и нестроевых. Беспорядок и смятение были ужасные. Штаб-офицеры, тут находившиеся, хотя и были все старше меня, но с общего согласия предложили мне принять над сборным этим отрядом командование.

Держаться долее было и бесполезно, и невозможно: хотя до голоду было еще далеко, но все же у нас не было ни сухаря, а главное, - заряды были на исходе. Я тронул отряд с места, направляясь к той стороне, откуда слышалась канонада и, пробиваясь сквозь толпы бунтовщиков, которые со всех сторон на нас напирали.

Подаваясь очень медленно вперед, мы, таким образом, достигли нашего главного отряда и примкнули к нему. Барон Игельстрём вывел нас из Варшавы и направил к прусской границе.

После, я несколько раз писал к моим спасителям, но мои письма оставались без ответа. Впоследствии я узнал, что генеральша моя умерла вскоре после того, а Казимир пропал без вести во время бунта".

Отец, Семен Егорович, умер 1827 года в феврале месяце от раскрытия ран и похоронен в своем имении Екатеринославской губернии Верхнеднепровского уезда, в селе Богодаровке, в ограде церкви во имя Св. Троицы.