Найти тему
Т-34

Море шумит: держитесь, ребята...

22 июня исполняется 83 года со дня вероломного нападения фашистской Германии на Советский Союз. Начало Великой Отечественной войны советского народа с фашизмом.

«Где он лежит, тот камень простой,
Что станет моей могильной плитой»


Аветик Исаакян

КАМЕНЬ серого песчаника большим валуном лежал на тихой и смирной поляне в низкорослом сосняке у самого берега моря. И было на том камне выбито шесть строк русских слов.

В этой романтической местности с пустынным песчаным берегом и неспокойным морем, где с грохотом волны бьются о волны, уместно было бы в каменных строчках прочитать что-то поэтическое, вроде: «О море, море, ты величаво в дикости своей! И я пришёл на брег пустынный твой...».

Но затуманившиеся слезой глаза тысячный раз читают одни лишь фамилии и воинские звания: «Рядовой И. Е. Попов. Рядовой В. И. Филимонов. Старшина...» Тут выдолблена моя фамилия и имя... моего отца.

И нет в том никакой символики, что потомственный сибиряк нашёл себе могилу где-то на краю земли, у самого синего моря. Нет в том и никакого здравого смысла. Если уж и довелось бы отцу в иное время в его годы умереть, то лежать бы ему следовало на кладбище, по весне цветущем белым цветом черёмухи. И ходили бы в родительский день на его могилу вдова и дети, приносили бы цветы, роняли бы на сырую землю горькие слёзы и думали бы, что от этого ему легче.

Я смотрю на серый камень, и в памяти, наполненной тоской и жалостью, всплывают слова из песни, которую когда-то с молодым бахвальством пел отец: «И никто не узнает, где могилка моя...». Отец много пел песен, а больше запомнилась эта, ставшая почти пророческой.

В октябре сорок четвёртого отец прислал домой своё последнее письмо, немногословное, написанное второпях. Он так и писал: «Тороплюсь. Мои ребята уже собрались. Ждут меня. Идём на «охоту». Вернусь — напишу подробнее».

Не вернулся отец. Вот где он остался, сражённый вражеской пулей.

Как это случилось, как это было? Кто расскажет? Никто из них не остался в живых. Спит отец со своими ребятами вечным сном на берегу Балтийского моря.

Море. Вот как довелось отцу увидеть его: не в пляжной толкотне, не в туристической прогулке, а в пороховом дыму отчаянной схватки с врагом.

И долго-долго никто не знал, где погиб отец со своими ребятами, где сложили свои победные головы бойцы отделения полковой разведки.

Через тридцать лет отыскал я могилу отца. Я стою у могильного камня, опустив на грудь непокрытую голову, и чувствую, как неимоверная тяжесть наваливается мне на плечи, и я не в силах под ней устоять: опускаюсь на колени.

В голове нет мыслей, все чувства подавлены лишь одной, всё поглотившей жалостью. Мне жалко отца, что он не дошёл до победы, что не увидел взрослыми своих детей, не дождался внуков. Мне жалко, что он не дожил даже до моих сегодняшних лет.

- И губы мои шепчут: «Прости». Никто не знает, кроме меня и тебя, что в твоей смерти... Да, если бы не моя мальчишеская самоуверенность в правоте своих мыслей, если бы не моя юношеская беспощадность в суждениях, то не лежал бы ты здесь, а был бы... Ох, как я это ясно представляю! Был бы, жил бы теперь ты добрым, умным, со счастливыми глазами дедом.

Помнишь, когда была объявлена запись в Сибирскую добровольческую дивизию, то наша мать не всполошилась, не почуяла своим сердцем предстоящую разлуку. Она знала, что у обоих у нас возраст непризывной: мне — неполных семнадцать, а тебе — под пятьдесят. Но не знала мать, не понимала, что дело это добровольное, и лета тут не самое главное.

Ох, как было трудно решиться сказать матери, что я записался добровольцем. Сколько раз я в тот день мысленно наступал на неё: «Я же комсомолец! Как я могу сидеть дома, когда страна в опасности. Я что, подлец какой, что ли?» Но так и не решился заговорить с ней об этом. Ждал тебя. Отец-то, думал я, должен понять меня, он мужчина.

Я встретил тебя на улице, за квартал от дома, возвращавшегося с работы усталым и сердитым. Но разве мне было до твоего настроения?

Мне надо было скорее решить свой вопрос. И потому я, не медля, приступил к тебе: «Послушай, папа, я хотел тебе сказать, что записался добровольцем...»

Я сказал это с независимым видом, как будто не для того, чтобы получить твоё согласие, а лишь в порядке информации: знай, мол, на всякий случай.

Ты, занятый до этого своими мыслями, как-то в пол-уха слушал меня, торопливо шагая посредине пыльной дороги нашей бестротуарной Апрельской улицы. При последних же словах ты резко остановился, словно наткнулся на что-то.

Твои рыжие, коротко подстриженные усы встопорщились, большие круглые глаза уставились на меня строго и недоумённо. Я струхнул и залепетал что-то про то, что не я один, другие тоже записываются.

«Другие», — с непривычным вздохом повторил ты.

Пока ты молчал, я трусил, но как только заговорил, я почувствовал, что тебе нечего мне сказать, нечем меня остановить, и осмелел до наглости.

И стоило тебе растерянно проговорить: «Ты же ещё совсем мальчишка...», как я взорвался и стал кричать: «Ну да, я — мальчик, а ты — старик. Мы, значит, немощные! За нас кто-то должен воевать! Мальчишка! Когда я вступал в комсомол, мне никто не сказал: «Молодой! ». А я клялся... Мне комсомольский билет вот тут жжёт, как только подумаю, что там... война, а я тут... как презренный трус... Если ты сам...».

У меня уже была наготове решительная фраза: «Если ты сам не хочешь или не можешь, то мне не препятствуй». Но только я начал: «Если ты сам...», ты так взглянул на меня, что я осёкся.

-2

Уж очень я вызывающий разговор повёл с отцом. Никогда такого не было со мной. Да и разве отец допустил бы. Он и сейчас, схватив меня сильной рукой за плечо, бичом хлестнул мне в лицо жёсткие слова: «Замолчи! Зелень ты огородная!».

Я приготовился ко всему, даже к тому, что вот здесь, прямо на улице, он задаст мне трёпку. Но отец вдруг ослабил хватку руки и легонько толкнул меня от себя. Горько усмехнулся и повторил мои слова:

— Как презренный трус. Значит, ты отца записал в презренные трусы? А? Ну, как же — война там, а я тут.

Он укоризненно покачал головой и, смерив меня взглядом с головы до ног, как-то совсем не по-мужски вздохнул.

— Ты уже старый, — примирительно сказал я. — Тебя никто не упрекнёт.

Отец встрепенулся на эти слова, неодобрительно хмыкнул и стал пристально рассматривать меня с каким-то удивлённым любопытством.

— И потом ты беспартийный, — продолжал я подбирать для него оправдательные слова.

— Да? — изумился отец.

Чему он изумился: что беспартийный или что я посмел об этом сказать? Это для меня так и осталось загадкой. Отец вдруг глянул вокруг, увидел, что на нас с любопытством смотрят прохожие и жильцы ближних домов, и решительно скомандовал мне:

— Хватит митинговать! Пошли домой.

Сумрачными и молчаливыми заявились мы домой. А мать уже на пороге встречает, встревоженная: «Что с вами приключилось? Люди говорят, орут на улице друг на друга. Ну?».

Мы и головы не подняли, прошли, мимо, будто и не слышали её слов, не заметили её волнения. «Да говорите же, нелюди этакие, что с вами?» — взмолилась мать, входя вслед за нами в квартиру.

И тут ты оборачиваешься к ней и строго говоришь: «Ты, мать, не психуй. Сейчас всем нелегко. Садись-ка, подумаем, как ты тут с ребятнёй будешь одна управляться. Мы вот с сыном, — ты кивнул в мою сторону и, взяв, твёрдость в голосе, продолжая, — решили идти на фронт. Добровольцами».

Упала мать ничком на кровать, заголосила: «И на кого-то вы меня с малыми детьми оставляете!..».

У меня в этот момент не колыхнулось сердце в жалости к матери, наоборот, в груди застрял горький комок обиды: какая она эгоистка. Родина в смертельной опасности, а она о себе. Ты, помню, досадливо крякнул и вышел во двор, сильно хлопнув дверью.

Удивительная всё-таки женская натура. В тот вечер мать, не стихая, плакала, а наутро собрала нас с отцом без слёз и даже пошутила: «Во, какие вы у меня бравые солдатики. Глядите веселее. Пусть соседи видят, что вы комсомольцы-добровольцы». Она улыбнулась и нежно погладила своими шершавыми ладонями рукава наших фуфаек.

Всю дорогу до военкомата мать прошагала гордо, с высоко поднятой головой. Она шла между мной и тобой в один, ряд, но мне всё время казалось, что она идёт чуть впереди и идёт как бы направляющим в солдатском строю. «Ты — молодец, мать, — сказал ей ты на прощание. — Не думай, не печалься, мы вернёмся».

Немногословный в жизни, ты умел в нужный момент найти веские, значительные слова, глубоко западавшие в душу. Помнишь, разлучённые волей воинского начальства, мы прощались с тобой на станции Юрга? Времени для прощания у нас было всего минут пять. Я молчал, ждал, что ты скажешь. А что мне было сказать? Я и не знал, какие в такой момент нужно говорить слова. Одно лишь на языке вертелось слово — «до свидания». Но когда ты, нервно покусав свой рыжий ус, уставился на меня своими большими глазами с пытливым взглядом, меня будто какой бес потянул за язык, и я брякнул: «Ну, отец (я тогда впервые тебя назвал этим строгим словом вместо привычного папа), читай обо мне в газете. Или грудь в крестах, или голова в кустах».

Мне и сейчас стыдно за эти неумные и надменные, полные детского бахвальства слова. Но тогда я мнил себя героем: я уже на фронт еду, и ждал от тебя чего-то вроде восхищения или зависти моей судьбе.

Но ты словно и не слышал моих слов, сказал своё: «Это хорошо, что мы будем в разных частях. В одной-то все бы и оглядывались: не случилось ли что с кем, не ранило ли, не убило ли? И воевать бы недосуг было». Это твоё суждение меня тогда очень неприятно задело: вот так отец — рад, что о сыне не придётся заботиться.

Не успел я справиться с этой обидой, как ты выдал мне ещё почище. «Я тебе вот что хочу сказать, сын, — говорил. — На войну мы с тобой пошли. Там и убить могут. Но ты не бойся. Нашу смерть есть кому оплакать, будет кому помнить о тебе. Не бойся».

Эти слова меня просто потрясли. Я привык думать, что родители для того и существуют, чтобы опекать своих чад. А тут родной отец... не успокаивает: дескать, не бойся, вернёшься цел и невредим, а утешает: не бойся умереть.

Заметив на моём лице растерянность, ты грубовато хлопнул меня по плечу, разъяснил: «Ну, ну, сын, мы с тобой солдаты. Не бабьи же жалости мне перед тобой размазывать. Смотри смелее на жизнь и... на смерть».

Крепко, до хруста в лопатках, обнялись мы. Я не удержался и прослезился, заблестели глаза у отца, и одна крупная капля покатилась из правого глаза вдоль его большого напружинившегося носа.

-3

Ну, ничего. То были не слёзы слабости, то сердце выдавило горечь разлуки.

Благословлял меня отец на ратный подвиг, а я ещё надолго остался в тылу. Так приказали. Для меня же такое решение было подстать предательству.

Получалось, что я самустил отца-старика идти на фронт, а сам в тылу остался.

Не раз с мольбой обращался я к своему начальству: «Отправьте, ради бога, на фронт».

Но начальство в моей настойчивости видело лишь нетерпение молодости и все мои просьбы отклоняло. А я не мог, да, наверное, не умел сказать, почему мне обязательно-обязательно надо быть на фронте, в самых передовых частях.

Ну, а уж с отцом я и подавно не мог объясниться. Как это часто бывает с мальчишками, чувство вины заставило меня перед ним же встать в позу непонятого, оскорблённого.

Оттого я ему долго и не писал. Но и когда у нас наладилась его усилиями переписка, то я и тогда не открылся в своих чувствах и мыслях. Всё писал ему краткие письма-донесения: жив, здоров, всё по-прежнему.

— Но, папа... Послушай, отец. Ты ведь и сам ни разу не завёл со мной об этом разговора. Неужели я тебя так страшно обидел?

Лишь однажды, сообщая о том, что вступил в партию, ты, вроде бы шутя, написал: «Теперь-то ты меня уж не упрекнёшь».

Да, отец, я думаю, что ты держал на меня обиду до последнего. Но вот теперь, с высоты своих лет, став тебе ровней, размышляя у твоего могильного камня о тебе и о себе, я вижу, что это была не та обида, о которой я ещё так недавно думал. Ты обижался на то, что я мог заподозрить тебя в трусости. Вот ведь в чём дело то было.

И восстань ты сейчас, я знаю, ты бы меня успокоил, сказал бы: «Не переживай, сын. Неужели я сам не записался бы добровольцем? Обязательно записался бы».

— Прости, отец, — шепчу я серому камню. — Прости.

Только теперь я сполна понимаю твой намёк в одном из писем домой.

Тебя беспокоило, что у нас с тобой так и не сложилось доверительных отношений, и ты жалел: не дай бог кто из нас погибнет — унесёт с собой в могилу невысказанное.

И тут же ты писал, что чертовски устал, фронт наступает и бой не смолкают ни днём, ни ночью. «Жарко, очень жарко, — писал ты. — Многих уже своих боевых товарищей похоронил... На случай, если погибну, прошу вас, моих родных, моих самых близких людей на свете, вспоминать обо мне. Вспоминайте обо мне, когда вам будет хорошо, вспоминайте и в трудную минуту. Мне очень важно знать, что так будет».

Ну как же, отец, дорогой мой человек, ты мог усомниться, что дети твои тебя не будут вспоминать? И я говорю ему: «Не волнуйся, не расстраивайся...». И тут только замечаю всю нелепость своих слов: я стою у серого камня, под которым спит вечным сном мой отец. Давно, давно уж не волнуют его ни страсти, ни заботы. Но ведь надо же было ему, чтобы и через тридцать лет его вспоминали.

Человеку нужна вера в людскую память о нём, в то, что и в шумном застолье его помянут добрым словом и у могилы с думой о нём постоят.

В этом и состоит наше представление о бессмертии, если по-старомодному, то души, а по-современному — дел и мыслей человека.

Спи, отец, спокойно. Ты остался в моей жизни, тебя помнят люди. В твоём родном селе Алтате твои земляки поставили памятник всем погибшим в войну, и на том памятнике есть и твоё имя.

Здесь, у камня, вижу свежие красные гвоздики. Кто их приносит? Пионеры близлежащего посёлка, ветераны войны, а может, туристы? Это всё равно. Главное, люди чтят твою память, склоняют головы над могилой твоих боевых товарищей.

А море шумит тысячью тяжелогрузных поездов. Может, силится оно рассказать мне доподлинную историю твоего последнего боя, передать твои последние слова в твой смертный час...

Спасибо, море! За шумом твоего прибоя я слышу горячку боя, а каждая волна, добежавшая до берега, всё повторяет и повторяет слова моего отца: «Держитесь, ребята! Держитесь, ребята... Держитесь, ребята...»

Всё так. Всё так и было. Последние слова — слова солдата, погибающего, но верящего в победу.

Я иду лесной тропинкой к посёлку, к электричке, иду в будни жизни, а море вслед мне шумит: «Держитесь, ребята! Держитесь, ребята... Держитесь, ребята...»

Л. СЕЛИВАНОВ (1976)

Стихи
4901 интересуется