Найти тему
Дурак на периферии

Мировая скорбь Андрея Платонова («Эфирный тракт», «Хлеб и чтение», «Счастливая Москва», «Мусорный ветер»)

Какое-то время назад читал по одному произведению Платонова в год, ибо осмысление его великих текстов казалось мне весьма энергозатратным и эмоционально подавляющим: в 2016 году впервые прочел «Котлован», год спустя – «Чевенгур», еще год спустя – «Ювенильное море». Однако, через несколько лет осилил уже 700-страничный том избранных повестей и рассказов, в котором были представлены наиболее известные его вещи. Еще спустя какое-то время перечитал «Котлован» и впервые прочел «Впрок» и «Город Градов» (к сожалению, подцензурную версию, изначальный текст так и не нашел в сети). Также написал две довольно объемные статьи, аналитически обобщавшие впечатления последних прочитываний. Недавно перечитал эти эссе, и, в общем-то, к ним мне нечего добавить кроме того, что в отличие от самого Платонова за это время я полностью разуверился в левой утопии, и, читая его последние большие прозаические вещи, так до сих пор мною не освоенные, склонен полагать, что их чтение мало что добавит к впечатлению от наиболее известных произведений Андрея Платонова.

Однако, на некоторых новых тезисах, возникающих от прочтения «Эфирного тракта», «Хлеба и чтения», «Счастливой Москвы» и «Мусорного ветра», все же стоит остановиться. Во-первых, эти тексты достаточно мрачны (особенно повесть «Хлеб и чтение», написанная почти сразу после «Котлована») и даже привыкшим ко всему читателям Платонова, то есть к языку, метафорике, сочетанию окрыляющих героев надежд с жуткой реальностью, придется при их чтении довольно туго. «Мусорный ветер» так вообще – наиболее безнадежный текст мастера из всех, которые приходилось мне читать (правда, он – о нацистской Германии, а не о Союзе, потому автор, возможно, намеренно сгустил краски). Мне представляется, что практически вся проза Платонова (собственно, автор этих строк не читал разве что малоизвестные его рассказы и, конечно, драматургию, вот на нее стоит обратить внимание в следующий раз) – о пожирании света тьмой, надежд и мечтаний жутью бытия, и в конечном итоге – о невозможности воплощения светлых идеалов в действительность.

В своем цикле лекций о русской литературе Михаил Дунаев целиком и полностью отверг причисление Платонова к христианскому искусству: для этого, по его мнению, он слишком безнадежен и болезненно сконцентрирован на теме смерти. Нельзя не признать правоту подобного утверждения: какими бы глобальными идеями не были больны его герои, как бы они не хотели рационально колонизировать бытие, какими бы исключительно бредовыми научными теориями они не руководствовались, часто мысля и поступая, как настоящие спиритуалисты, а не материалисты (чего стоит только идея героя «Эфирного тракта» «кормить» электроны эфиром!), они выражают дуализм и противоречивость самого платоновского мировоззрения. Будучи честным художником, Андрей Платонович понимает, что все эти попытки рационализировать бытие, покорить природу, «перековать» человека (чем не квинтэссенция всякого метанарратива модерна, что я уже отмечал в прошлых эссе, посвященных Платонову) рано или поздно потерпят неудачу. Тоска победит надежду, а иррациональное бытие человека, сама его больная, постоянно ускользающая от любых попыток исчисления душа все равно будет страдать и мучиться от болезненного несовпадения разума и экзистенции.

По этой причине, мне представляется, что именно мировая скорбь платоновского универсума, в котором боль, волнение, тоска, томление куда важнее любых научных и социальных прожектов, делает прозу этого великого писателя вполне экзистенциалистской в духе Сартра и Камю и прямой наследницей Достоевского. Совершенно очевидно, что этот мир без Бога, больное смертью бытие невыносимо страдает и мучится в плоскости исключительно горизонтального, одномерного существования. Именно для того чтобы заглушить тоску герои Платонова выдумывают совершенно невероятные идеи, не выдерживающие никакой научной критики и являющиеся одновременно свидетельством и их безграмотности, и окрыленности идеологической мечтой. Большинство текстов Платонова бессюжетны, сама их лексическая ткань подвергается мощному насилию идеологических штампов и лозунгов, что, в конечном счете, порождает стилевого мутанта – невероятную самобытность платоновского слога, делающую ее практически непереводимой на другие языки и совершенно непонятной школьникам (сужу по своему опыту). Просто безумием было включать «Котлован», наиболее лингвистически неудобоваримый текст Платонова, в школьную программу!

Среди прозы Платонова особое место занимает незаконченный роман «Счастливая Москва»: здесь как нигде у него раньше много диалогов, иронии и почти нет экзистенциального ужаса перед реальностью. Совершенно очевидно, что именно из этого текста Сорокин черпал вдохновение при написании «Тридцатой любви Марины» (на что указывает сама коллизия обоих текстов – своеобразная эстафета тела героини от одного мужского персонажа к другому). Вообще не только в «Счастливой Москве», но и во многих других своих текстах Платонов показывает себя как весьма деликатный, но при этом настойчивый исследователь эротической темы, также он порой почти пугающе физиологичен, описывая жизнь человеческого тела, что в годы написания его основных текстов было совершенно невероятным для официальной советской литературы. Главный парадокс миросозерцания Платонова в том, что оно одновременно и утопично, и антиутопично: жизнь так страшна и беспросветна, что людям только и можно жить мечтой об ее преобразовании, всегда, впрочем, понимая какой-то частью сознания, что любое преобразование к лучшему невозможно.

Читая эти, в общем-то, небольшие тексты неделю, мучительно и почти без наслаждения платоновским стилем (он уже так не вдохновляет меня как раньше), напрягая все свои духовные силы, чтобы понять все богатство и противоречивость платоновского универсума, в который раз поражаюсь точности сравнения этого писателя с Сэмюэлем Беккетом. Ведь если вы не верите в грандиозные построения персонажей Платонова, если для вас это не больше чем бред, порожденный завихрениями языка, зараженного идеологической инфекцией, вы остаетесь один на один с бытийной тоской глобального характера – мировой скорбью, хорошо знакомую именно по текстам Беккета, а также Фолкнера – еще одного родственного Платонову по духу художника слова. Кто знает, быть может, именно Платонов вдохновит меня на чтение Фолкнера – писателя до сих пор ускользающего от моего внимания, за которого я часто брался, но так ничего и не осилил до конца.