Дверь скрипнула, и в избу ввалился холодный ветер, а с ним – запах мокрой земли и прелых листьев. Вера, не глядя, потянулась к кочерге, поддела угли в печи – те зашипели, будто живые, выплюнув искры.
На длинном деревянном столе уже громоздились миски: картошка с укропом, солёные огурцы, краюха хлеба – чёрная, как ночь за окном. Свет от керосинки дрожал, бросая тени на лица – усталые, обветренные, но живые. В углу, у иконы, горела лампадка, и её слабый огонёк казался последним теплом в этом промозглом ноябре.
– Ну, Вера, давай уж, рассказывай, чего молчишь? – голос Марьи, низкий, с хрипотцой, прорезал тишину.
Она сидела, скрестив руки на груди, – плотная, широкоплечая, в платке, из-под которого выбивались седые пряди. Её глаза, маленькие и цепкие, впились в Веру, будто выуживали правду из глубины.
Вера замерла, кочергу так и не выпустила из рук. Её лицо – худое, с острыми скулами – дрогнуло, губы сжались в нитку. «Рассказывай… Легко сказать», – подумала она. В груди закололо, как от старой занозы, что годами сидит под кожей – не вытащишь, но и не забудешь.
Она бросила взгляд на стол: все ждали – Катя, с её вечно красными от работы руками, Нина, что теребила край фартука, и даже старуха Пелагея, что сидела в углу, будто тень, но слушала, как кошка на охоте.
– Да чего рассказывать-то… – Вера кашлянула, голос её сел, будто в горле застрял ком. – Приехал он. Вчера. С чемоданом. Сказал: «Прости, Вер, оступился я тогда».
В избе стало тихо – только ветер за окном выл да угли потрескивали. Катя ахнула, прикрыла рот ладонью, а Нина так и замерла с фартуком в руках. Марья подалась вперёд, локти на стол упёрла:
– Это как это – оступился? Двадцать лет прошло, Вера! Двадцать лет ты одна детей тянула, а он – оступился?!
Вера отвернулась к печи, будто там, в пляске огня, можно было спрятаться. Её пальцы сжали кочергу так, что побелели костяшки. Она вспомнила тот день – ясный, майский, когда Лёшка, муж её, ушёл. Просто собрал котомку, бросил: «Устал я, Вер», – и растворился в пыли на дороге.
А она осталась – с двумя малышами, с коровой, что доилась через раз, и с этой избой, что трещала по швам.
Двадцать лет. Двадцать зим, когда руки трескались от мороза, двадцать лет, когда она засыпала с мыслью: «За что?»
– И чего он хочет теперь? – Катя подалась ближе, голос её дрожал, как струна. Она была младше всех, лет сорок, но жизнь уже выжала из неё девичью лёгкость – лицо в морщинах, под глазами тёмные круги.
– Говорит, постарел, понял всё, – Вера усмехнулась, но смех вышел горький, как полынь. – Сказал, что болен, жить недолго. Просил прощения… и крышу над головой.
– Да ты что?! – Марья хлопнула ладонью по столу, миска с огурцами подпрыгнула. – А ты? Ты что сказала?
Вера молчала. Её взгляд упал на икону в углу – Божья Матерь смотрела строго, но молча.
«Прости, а как простить? – думала она. – Как вычеркнуть те ночи, когда я плакала в подушку, чтоб дети не слышали? Как забыть, что я одна таскала мешки с зерном, пока он где-то гулял?»
Но вчера, когда Лёшка стоял на пороге – седой, сгорбленный, с глазами, как у побитой собаки, – в ней что-то дрогнуло. Не любовь, нет. Жалость? Или страх, что если прогонит, то станет такой же, как он – одинокой, никому не нужной?
– Я сказала, пусть утром придёт, – наконец выдохнула она. – Думаю ещё.
– Думает она! – Марья фыркнула, откинулась на спинку стула. – А дети твои что? Ленка с Мишкой – взрослые уже, приедут на выходные, узнают, что батя их вернулся, – и что?
Вера сглотнула. Лена – её гордость, учительница в городе, замужем, двое малышей. Миша – тракторист, крепкий, как дуб, но с характером – весь в отца. Они Лёшку не помнят почти, только по её рассказам – да и те она смягчала, чтоб не ранить. Что скажут, если увидят его на пороге? Простят? Или плюнут в лицо?
– Не знаю, Марья, – Вера подняла глаза, в них блестели слёзы, но голос был твёрдый. – Не знаю, как правильно. Только чувствую – если прогоню, до конца жизни буду себя грызть. А если оставлю… тоже грызть буду.
Пелагея, что всё это время молчала, вдруг кашлянула – сухо, надрывно. Все обернулись. Её лицо – сморщенное, как печёное яблоко, – осветилось лампадкой. Она подняла дрожащую руку, ткнула пальцем в воздух:
– Ты, Верка, не за него думай. За себя. Душа твоя чего хочет? Спокойствия или мести?
Вера опешила. Старуха редко говорила, но уж если открывала рот – слова её падали, как камни в воду, круги расходились надолго. «Спокойствия или мести?» – повторила она про себя.
Вчера, глядя на Лёшку, она хотела кричать, бить его, выгнать вон. Но потом… потом он сел на лавку, уронил голову на руки – и она увидела не того, кто её предал, а старика, что доживает свой век. И в груди защемило – не от любви, а от чего-то другого, глубокого, как колодец.
– Я спать пошла, – Вера бросила кочергу, вытерла руки о фартук. – Утро вечера мудренее.
Она вышла в сени, оставив женщин шептаться. Холод обнял её, как старый знакомый. Вера стояла, глядя в темноту, где за забором маячила фигура – Лёшка курил, сутулясь под ветром.
«Придёт утром, – подумала она. – А там – будь что будет».
И впервые за много лет ей стало чуть легче – не от решения, а от того, что она позволила себе не знать ответа. Пока.
Вера стояла в сенях, ветер гулял по щелям, забирался под платок, холодил шею. Она смотрела на Лёшку – тёмный силуэт за забором, огонёк сигареты то вспыхивал, то гас, как маяк в тумане. Её пальцы всё ещё пахли углём и картошкой, а в голове – гул, как от дальнего поезда.
«Двадцать лет, – думала она, – двадцать лет прошло, а он стоит там, будто вчера ушёл».
Она прикрыла глаза, и память, будто старая кинолента, закрутилась назад – с треском, с пятнами, но ярко, до боли.
Всё началось в мае, в тот год, когда Лёшка ещё был её Лёшенькой. Ей – двадцать три, ему – двадцать пять. Весна цвела так, что голова кружилась: сирень у крыльца, яблони в белом, река блестит, как зеркало. Вера тогда была тоненькая, с длинной русой косой, что Лёшка любил наматывать на руку, смеясь: «Моя русалка».
Он был высокий, широкоплечий, с улыбкой, от которой у неё сердце замирало. Работал на лесопилке, руки в мозолях, но мягкие, когда касались её лица. Они поженились в июле, в маленькой церквушке за деревней – венчались под звон колоколов и взгляды соседок, что шептались: «Хорошая пара, дай бог счастья».
Счастье было – первое время. Лена родилась через год, потом Миша – ещё через два. Вера крутилась как белка: пелёнки, каша, огород, корова. Лёша приходил с работы, брал детей на руки, шутил: «Ну, Верка, генеральша моя, армию вырастила!»
А она смеялась, хоть и падала с ног. Ночами они лежали в темноте, слушали, как дети дышат во сне, и Вера думала: «Вот оно, моё. Навсегда».
Только «навсегда» оказалось хрупким, как первый лёд.
Лёшка начал меняться – не сразу, исподволь. Сначала просто молчал за ужином, уставившись в тарелку. Потом стал задерживаться – то «с мужиками пивка попить», то «работа сверхурочная».
Вера замечала, но молчала – боялась спросить, боялась услышать. А он всё дальше уходил – не телом, душой. Глаза его, раньше тёплые, как летний день, стали холодными, чужими. Она винила себя: «Может, не так смотрю? Не так говорю?» Ночами лежала, глядя в потолок, и шептала: «Господи, верни его мне…»
А потом – тот день. Май, солнце, пыль на дороге. Лёшка вошёл в избу, бросил котомку на пол. Вера стояла у печи, Ленка цеплялась за подол, Мишка ползал у порога. Он посмотрел на неё – долго, тяжело – и выдавил: «Устал я, Вер. Не могу больше».
Она замерла, ложка в руке задрожала. «Как не можешь? – хотела крикнуть. – А я? А дети?» Но голос пропал, только слёзы жгли глаза.
Он ушёл, хлопнув дверью, а она осталась – с двумя детьми, с избой, с этой тишиной, что давила, как камень.
Деревня гудела: «Лёшка сбежал, к городской какой-то, говорят». Вера не спрашивала, не искала. Ей было всё равно – к кому, зачем. Боль была сильнее любопытства.
Она поднималась до света, доила корову, таскала вёдра, пекла хлеб. Руки дрожали, спина ныла, но останавливаться было нельзя – Ленка с Мишкой смотрели на неё, ждали еды, тепла, слов. А слов не было. Только работа – как спасение, как броня.
Годы шли.
Лена выросла – умная, строгая, вся в мать. Миша – крепкий, молчаливый, но добрый. Они уехали – Лена в город, Миша в соседний посёлок. Вера осталась одна.
Соседки звали на посиделки, жалели: «Бросил тебя Лёшка, а ты держишься, молодец». А она улыбалась – сухо, через силу – и думала: «Какое там молодец? Просто живу, потому что надо».
И вот – вчера. Лёшка на пороге. Не тот Лёшенька с улыбкой, а старик – седой, сутулый, с кашлем, что рвал грудь. «Прости, Вер, – сказал он, глядя в пол. – Оступился я. Болен теперь, жить недолго».
Она смотрела на него – и не знала, что чувствовать. Гнев? Жалость? Или пустоту, что копилась годами?
***
Вера открыла глаза. Лёшка всё ещё стоял за забором, докуривал сигарету. Ветер стих, и тишина легла на деревню, как одеяло. Она вдохнула холодный воздух, повернулась к двери.
«Утро покажет, – подумала она. – Утро всегда показывает». И пошла в избу, где за столом всё ещё гудели голоса – Марья что-то доказывала, Катя вздыхала, Пелагея молчала.
Жизнь текла дальше, и Вера знала: что бы она ни решила, этот дом, эти люди – её опора. А Лёшка… Лёшка был вопросом, на который она пока не нашла ответа. Но впервые за двадцать лет ей захотелось его искать.
Утро пришло тихо, будто крадучись. Небо за окном посерело, тонкий иней покрыл стёкла узорами, похожими на кружево, что Вера когда-то вышивала для Ленкиного приданого.
Она проснулась на рассвете, как привыкла, – тело само знало, что делать: растопить печь, поставить чайник, подмести пол. Руки двигались, а мысли кружились, как осенние листья в ветре. «Придёт или не придёт?» – спрашивала она себя, и каждый скрип половицы казался ей его шагами.
В избе ещё пахло вчерашним дымом и укропом. Вера села за стол, обхватила тёплую кружку с чаем – пальцы гудели от холода, но внутри было тепло. Она смотрела на дверь и ждала. Ждала не Лёшку даже, а ответа – того самого, что Пелагея вчера назвала: «Душа твоя чего хочет?»
Скрипнула калитка. Вера вздрогнула, чай плеснулся на скатерть. Она встала, подошла к окну – и вот он, Лёшка, идёт через двор. Мешковатый пиджак болтается на нём, как на вешалке, руки в карманах, кашель рвётся из груди, заглушая шорох шагов. Он остановился у крыльца, поднял голову – глаза мутные, усталые, но в них что-то живое, почти забытое. Вера сглотнула, открыла дверь.
– Ну, заходи, – голос её был хриплым, но твёрдым. Лёшка кивнул, переступил порог. В избе стало тесно – не от него, от прошлого, что ввалилось следом.
Он сел на лавку, снял шапку – волосы редкие, седые, как паутина. Вера стояла у печи, скрестив руки, смотрела на него – и молчала. А он заговорил первым:
– Я, Вер, не затем пришёл, чтоб тебя грузить. Просто… пожить хочу спокойно. Последние дни. У врача был – лёгкие мои всё, конец близко. Не прогонишь – останусь. А прогонишь… пойму.
Его слова падали тяжело, как камни в реку. Вера слушала, и в груди у неё рос ком – не злости, не жалости даже, а чего-то другого. Она вспомнила, как он уходил – молодой, сильный, с котомкой на плече. А теперь перед ней – старик, что доживает свой век. И вдруг ей стало ясно: она не простить его хочет, не наказать. Она хочет покоя. Для себя.
– Останешься, – сказала она наконец, сама удивившись, как легко это вырвалось. – Но не ради тебя, Лёш. Ради меня. Чтоб ночью спать, а не думать, что могла иначе.
Он кивнул – медленно, будто боялся спугнуть её слова. Вера отвернулась, стала греметь посудой – не от неловкости, а чтоб занять руки.
«Дети приедут, – думала она. – Ленка, может, поймёт. Мишка – вряд ли, он горячий. Но это их дело теперь, не моё».
Она знала: криков не миновать, слёз, вопросов. Но впервые за двадцать лет ей было всё равно – не от равнодушия, а от силы, что вдруг проснулась внутри.
За окном зашумело – Марья шла через дорогу, в руках корзинка, платок сбился на плечо. Вера усмехнулась: «Сейчас начнётся». И точно – дверь распахнулась, Марья влетела, как ветер:
– Верка! Это что, он тут?! Ты чего, сдурела?!
– Заходи, Марья, чай ставлю, – Вера кивнула на стол, голос спокойный, почти весёлый. – Посидим, поговорим. Всё как вчера.
Марья замерла, посмотрела на Лёшку, на Веру – и вдруг расхохоталась, хрипло, от души:
– Ну, ты баба, Верка! Железная! Ладно, наливай, раз так.
Лёшка сидел молча, опустив голову, а Вера разлила чай – горячий, с запахом трав. За окном просыпалась деревня: скрипели телеги, лаяли собаки, солнце пробивалось сквозь тучи. Жизнь шла дальше – не громкая, не яркая, но настоящая.
И Вера знала: она сделала выбор. Не ради справедливости, не ради мести. Ради того, чтоб жить – просто жить, без камней на душе.