Автобус дёрнулся и затих. Я вздрогнула, с трудом разлепив тяжёлые веки. Пейзаж за окном был до боли знаком — серая лента разбитой дороги, покосившаяся остановка с облупившейся краской, одинокая берёза на холме. Через мутное стекло я видела, как водитель открыл дверь и нетерпеливо оглянулся на меня.
— Конечная! Выходим, мамаша, или до райцентра поедете? — его голос, хриплый от дешёвых сигарет, вернул меня в реальность.
Я вздохнула и поднялась с потёртого сиденья. Старая дорожная сумка, набитая городскими гостинцами, оттягивала плечо. Когда-то, пятнадцать лет назад, я уезжала отсюда с таким же потрёпанным баулом, только тогда в нём были мои мечты и надежды. Теперь я вернулась с разбитым сердцем и горстью таблеток в боковом кармане.
— Спасибо, — пробормотала я, неловко протискиваясь в узкий проход.
Водитель хмыкнул, даже не взглянув на меня. Ему было всё равно, зачем сорокашестилетняя женщина возвращается в умирающую деревню.
Ступеньки автобуса скрипнули под моим весом. Прохладный осенний воздух ударил в лицо, принося запахи прелой листвы, дыма от печей и навоза. Я сделала глубокий вдох.
Как ни странно, это пахло домом.
Автобус фыркнул выхлопными газами и укатил, оставив меня наедине с тишиной и воспоминаниями. Я поправила выбившуюся из-под платка седеющую прядь и огляделась. Деревня, когда-то полная жизни, теперь казалась вымершей. Покосившиеся заборы, заколоченные окна, заросшие бурьяном огороды. Время здесь не просто остановилось — оно пожирало всё живое, превращая в руины.
«Господи, зачем я вернулась?» — мысль пронзила меня, как острая игла. Но я знала ответ. Некуда больше было идти.
От остановки до маминого дома — пятнадцать минут ходьбы. Раньше дорога казалась бесконечной, когда я, молодая и нетерпеливая, спешила на автобус, который увёз бы меня в город, к новой жизни. Сейчас каждый шаг давался с трудом, словно ноги увязали в липком тесте воспоминаний.
На единственной в деревне улице мне встретилась старушка с клюкой. Она остановилась, всматриваясь в меня подслеповатыми глазами.
— Никак Маринкина девка вернулась? — она прищурилась, и я узнала тётю Клаву, соседку, которая всегда угощала меня парным молоком, когда я была ребёнком.
— Здравствуйте, тётя Клава, — слова застревали в горле. — Да, это я, Настя.
Старушка покачала головой.
— А мать-то твоя тебя заждалась. Всё говорила: «Вернётся моя Настенька, вот увидите». А мы что? Мы только рады будем. Деревня-то пустеет, молодёжь вся в город подалась. Старики один за другим уходят. В прошлом месяце Петровича схоронили, царствие небесное.
Я кивала, чувствуя, как к горлу подступает комок. Мама ждала. А я не писала, почти не звонила... Стыд жёг меня изнутри.
— Я пойду, тётя Клава. Мама ведь дома?
— А где ж ей быть? Сидит у окошка, всё на дорогу смотрит.
Я попрощалась и поспешила дальше. Сердце колотилось, как у напуганной птицы. Мамин дом виднелся в конце улицы — маленький, с покосившимся крыльцом и старой яблоней во дворе. Даже издали было видно, что крыша протекает, а забор держится на честном слове.
У калитки я остановилась, переводя дыхание. Всё, что случилось со мной в городе — неудачный брак, работа уборщицей в супермаркете, съёмная комната в коммуналке, сын, который связался с плохой компанией и сейчас отбывал срок — всё это осталось позади. Здесь я снова была просто Настей, маминой дочкой.
Скрипнула калитка. Во дворе звякнуло ведро — значит, мама у колодца. Я сделала глубокий вдох и шагнула вперёд.
— Мама?
Она обернулась так резко, что вода выплеснулась из ведра на её старенькое платье. Секунду мы смотрели друг на друга молча. Её лицо, когда-то красивое и гордое, теперь было испещрено морщинами, как старая карта. Седые волосы выбивались из-под выцветшего платка. Но глаза... глаза остались прежними — ясными и пронзительно-синими.
— Настенька? — её голос дрогнул. — Настенька, доченька...
И вдруг время словно остановилось.
Ведро с грохотом упало на землю, и мама — моя сильная, никогда не плачущая мама — бросилась ко мне, обнимая с такой силой, что стало трудно дышать.
— Вернулась, — шептала она, гладя меня по спине, как в детстве. — Вернулась, доченька.
Я уткнулась лицом в её плечо, вдыхая родной запах домашнего хлеба и травяного мыла, и разрыдалась. Все годы гордости, все мои попытки доказать, что я могу справиться сама, что жизнь в городе — это успех, а не поражение, все мои ложные письма о том, как хорошо мне живётся — всё рухнуло под тяжестью её безусловной любви.
— Прости, мамочка, — всхлипывала я. — Прости меня.
Она отстранилась, вытирая мои слёзы загрубевшими от работы пальцами.
— Ну что ты, глупенькая. Тебе не за что просить прощения. Главное — ты дома. А остальное... остальное переживём.
Её улыбка была как солнце в пасмурный день. И я поверила — мы действительно переживём. Вместе.
Вечером мы сидели на веранде, пили чай с мятой и смотрели, как догорает закат над полями. Мама, несмотря на возраст, сохранила ясность ума и цепкую память. Она рассказывала о деревенских новостях — кто умер, кто уехал, кто женился.
— А Николай Степанович всё ещё в правлении? — спросила я, вспоминая грозного председателя, который когда-то обещал сделать из нашей деревни «образцово-показательное хозяйство».
Мама горько усмехнулась.
— Какое там правление... Всё развалилось, Настенька. Колхоз обанкротился ещё десять лет назад. Земли скупил какой-то москвич, да только толку с того? Поля зарастают, фермы стоят пустые. Коров почти ни у кого не осталось — корма дорогие, а молоко за бесценок сдаём. Молодёжь вся разъехалась. В школе теперь три ученика на всю деревню, и те из соседнего посёлка.
Я слушала и чувствовала, как внутри растёт тяжесть. Я-то думала, что только у меня жизнь не задалась. А здесь целый мир умирал — медленно, мучительно, на глазах у всех.
— А ты как жила, доченька? — мама осторожно коснулась моей руки. — В письмах-то всё хорошо было, а я сердцем чуяла — не так всё гладко.
И я рассказала. Впервые за пятнадцать лет я говорила правду — о муже, который поднимал на меня руку и в конце концов ушёл к другой; о работе уборщицей, потому что без образования и связей лучше не нашлось; о съёмной комнате с клопами и вечно пьяными соседями; о сыне, который связался с плохими делами и попал в тюрьму.
Мама не перебивала. Только глаза её становились всё печальнее, а морщинки вокруг рта — глубже.
— Что же ты молчала, Настенька? — тихо спросила она, когда я закончила свой горький рассказ. — Я бы помогла чем могла.
Я покачала головой.
— Гордая была. Хотела доказать, что справлюсь сама. Да и чем бы ты помогла, мама? У тебя самой пенсия — слёзы.
Она вздохнула.
— Молитвой бы помогла. Советом. А то и просто приехала бы, обняла... Иной раз и этого достаточно, чтоб силы появились.
Мне стало стыдно до слёз. Я столько лет бежала от деревенской жизни, считала её тупиком, прозябанием. А что получила взамен?
— А теперь что думаешь делать? — спросила мама, подливая чай в мою чашку.
Я пожала плечами.
— Не знаю. Может, в районный центр устроюсь, там вроде и работа есть, и квартиру снять можно. А может...
Я запнулась, боясь произнести вслух то, о чём думала весь день.
— Может, здесь останусь, если ты не против. Помогать буду. Огород, хозяйство... Я ведь всё умею, не забыла.
Мама просияла, но тут же нахмурилась.
— А как же город? Ты ж всегда говорила, что здесь жизни нет, что в деревне только старость раньше времени придёт.
Я грустно улыбнулась.
— В городе я тоже не помолодела, мама. А здесь хоть воздух чистый, и ты рядом. Да и... — я запнулась, — сына жду. Через три месяца выходит. Может, и ему здесь лучше будет, подальше от дурной компании.
Мама молча кивнула. Потом накрыла мою руку своей — маленькой, но удивительно сильной.
— Жизнь в деревне трудная, Настенька. Но она настоящая. Здесь каждый день — борьба, каждая картошка — своим потом полита. Зато и радость настоящая — когда яблоня, что ты сама посадила, первый урожай даёт. Когда заходишь в дом, а там хлебом пахнет — твоим, своими руками испечённым.
Она помолчала, глядя на тёмные силуэты деревьев.
— А что до тяжести... Так ведь она везде есть, доченька. Только в городе человек один со своей тяжестью остаётся, а здесь — всем миром поднимаем.
В сумерках её лицо казалось молодым, почти девичьим, и я вдруг поняла, что совсем не знала свою мать. Видела в ней только простую деревенскую женщину, а она оказалась мудрее многих городских философов.
— Завтра к Степановне сходим, — продолжала мама. — У неё коза окотилась, может, отдаст нам козочку. Молоко своё будет. А там, глядишь, и курочек заведём. Жить будем, Настенька. Трудно, но будем.
Она встала, опираясь на стол, и я заметила, как тяжело ей даётся каждое движение. Господи, когда она успела так постареть? И сколько ещё у нас времени вместе?
— Пойдём спать, доченька. Утро вечера мудренее.
Я поднялась и обняла её, такую маленькую и хрупкую в моих руках.
Мамина рука в моей руке была тёплой и надёжной, как в детстве. И впервые за долгие годы я почувствовала покой.
Первые недели в деревне тянулись медленно, как густой мёд с маминой пасеки. Руки, отвыкшие от тяжёлой работы, покрылись мозолями. Спина ныла по вечерам так, что хотелось плакать.
Но странное дело — я не жалела о своём решении. Что-то забытое, почти первобытное просыпалось во мне с каждым днём: радость от первых всходов в огороде, гордость за починенный своими руками забор, удовольствие от запаха свежеиспечённого хлеба.
С каждым днём я всё яснее видела, как состарилась мама. Её руки дрожали, когда она поднимала чугунок с печи. Её дыхание становилось тяжёлым после небольшой прогулки до колодца. Я молча брала на себя всё больше работы, а она так же молча позволяла мне это делать — самая сложная уступка для женщины, привыкшей всю жизнь справляться самостоятельно.
— Знаешь, Настенька, — сказала она как-то вечером, когда мы перебирали картошку в погребе, — я ведь всегда знала, что ты вернёшься.
Свет от керосиновой лампы (электричество в деревне отключали часто, экономя на «неперспективном» населённом пункте) отбрасывал причудливые тени на её лицо, делая его похожим на древнюю маску.
— Почему, мама? — я отложила в сторону позеленевшую картофелину.
Она улыбнулась своим мыслям.
— Потому что ты — моя дочь. А все женщины в нашем роду возвращаются к земле. Как ни бегут, а всё равно возвращаются.
Я нахмурилась, вспоминая свою бабушку, которая до самой смерти работала в поле, несмотря на больное сердце.
— Думаешь, это наша судьба такая? Вечно в земле копаться?
Мама покачала головой.
— Не в этом дело, доченька. Просто земля — она силу даёт. Настоящую. И если ты эту силу однажды почувствовала, то уже не забудешь. Город всё забирает, а не даёт. Там жизнь словно понарошку идёт.
Я вспомнила бесконечные очереди в супермаркет, где работала, бессмысленный шум машин за окном коммуналки, фальшивые улыбки случайных знакомых. И кивнула.
— Ты права, мама. Там всё ненастоящее. А здесь…
— А здесь всё через сердце проходит, — закончила она за меня. — Каждая травинка, каждый рассвет, каждый кусок хлеба — всё через сердце.
Мы помолчали, и в этой тишине было больше понимания, чем во всех наших предыдущих разговорах.
Слух о моём возвращении быстро разлетелся по деревне. Соседи заходили — кто с пирогом, кто просто так, посмотреть на «городскую». Все качали головами, узнав мою историю.
«Да, милая, нелегко тебе пришлось», — говорили они. И в их голосах не было ни капли злорадства, только искреннее сочувствие и странное облегчение, словно моё возвращение подтверждало какую-то их внутреннюю правоту.
Особенно часто заходила тётя Клава. Несмотря на возраст — ей было далеко за восемьдесят — она сохранила ясный ум и острый язык.
— А ты знаешь, Настя, что Виктор Михайлович вернулся? — спросила она однажды, помогая мне развешивать выстиранное бельё.
Я вздрогнула, и прищепка выпала из моих вдруг ослабевших пальцев. Виктор Михайлович… Он был моей первой любовью, учителем в деревенской школе, из-за которого я когда-то плакала ночами в подушку.
— Откуда вернулся? — только и смогла спросить я.
Тётя Клава хитро прищурилась.
— Из города, откуда ж ещё. Жена у него умерла три года назад, детей нет. Дом родительский пустовал. Вот он и приехал — говорит, на пенсии хочет на природе жить. А я так думаю, что просто в городе одиноко стало.
Сердце заколотилось где-то в горле, и я разозлилась на себя. Господи, мне уже сорок шесть, а веду себя как девчонка!
— И что с того? — как можно равнодушнее спросила я, расправляя мамину блузку.
— Да ничего, — невинно отозвалась соседка. — Просто он вчера спрашивал, правда ли, что Маринкина Настя вернулась. И так спрашивал, знаешь, с интересом.
Я промолчала, но весь день потом думала о Викторе. Каким он стал? Такой же высокий и прямой, с внимательными серыми глазами? Или согнулся, как большинство деревенских мужчин, от тяжёлой работы и жизненных невзгод?
Вечером, когда мама задремала у телевизора, я достала из старого сундука альбом с фотографиями. Вот наш десятый класс — восемь девчонок и три парня, все такие юные, с серьёзными лицами. А вот и Виктор Михайлович — в центре, с указкой в руке, только-только после института, молодой, с густой шевелюрой. Я пробежала пальцем по выцветшей фотографии, и что-то давно забытое шевельнулось в душе.
Мы встретились случайно, на единственной в деревне почте.
Я стояла в очереди, чтобы отправить письмо сыну, когда в помещение вошёл высокий седой мужчина. Сначала я не узнала его — слишком уж изменился. Но когда он заговорил с почтальоншей, его голос — глубокий, с характерными интонациями — заставил меня вздрогнуть.
— Виктор Михайлович? — слова вырвались сами собой.
Он обернулся, недоуменно вглядываясь в моё лицо. А потом его глаза расширились.
— Настя? Анастасия Маринина?
Мы смотрели друг на друга, как два путешественника, случайно встретившиеся в пустыне. А вокруг нас гудела почта, старушки шушукались, почтальонша улыбалась, всё понимая.
— Вы... ты... так изменилась, — наконец произнёс он.
— Вы тоже, — тихо ответила я.
Он смущённо провёл рукой по седым волосам.
— Годы никого не щадят. Особенно учителей.
Я хотела сказать, что он по-прежнему красив, что седина ему даже идёт, что его глаза остались такими же — внимательными и добрыми. Но слова застряли в горле.
— А я слышала, что вы вернулись, — сказала я вместо этого.
— Как и ты, — он улыбнулся, и от этой улыбки что-то оттаяло внутри меня. — Может, пройдёмся? Расскажешь, как жизнь сложилась.
И мы пошли — по пыльной деревенской улице, мимо покосившихся домов и заброшенных садов. Я рассказывала о своей жизни в городе, уже без стыда и утайки, а он слушал — так, как умел только он, всем своим существом, словно мои слова были самыми важными в мире.
— А ты счастлива сейчас, Настя? — вдруг спросил он, когда мы дошли до старого пруда, где когда-то деревенская молодёжь устраивала танцы.
Я задумалась. Счастлива ли я? С больной спиной от работы в огороде, с постоянными мыслями о сыне, который скоро выйдет из тюрьмы, с тревогой за стареющую мать?
— Знаете, Виктор Михайлович... — начала я.
— Витя, — мягко перебил он. — Просто Витя. Мы уже взрослые люди, Настя.
— Витя, — повторила я, и это имя, такое простое и домашнее, вдруг наполнило меня теплом. — Я не знаю, счастлива ли я. Но я... на своём месте. Впервые за много лет я чувствую, что я там, где должна быть.
Он кивнул, словно понимал меня лучше, чем я сама.
— Я тоже. Знаешь, в городе всё было вроде бы хорошо. Работа в гимназии, квартира, уважение коллег. Но после смерти Ирины, — он запнулся, и я поняла, что он говорит о жене, — я вдруг осознал, что живу не своей жизнью. Что всё это время я притворялся кем-то другим. И что мне нужно вернуться туда, где я был по-настоящему счастлив.
— Сюда? — я обвела рукой полуразрушенную деревню.
— Не к месту, — покачал головой Виктор. — К себе. А место... место не так важно, если ты верен себе.
Мы помолчали, глядя на тёмную воду пруда, в которой отражалось вечернее небо.
— Приходи завтра на чай, — вдруг сказал он. — У меня есть книги, которые могли бы тебе понравиться. И пирог. Я научился печь совсем неплохие пироги.
Я кивнула, чувствуя, как краснею, словно девчонка.
— Хорошо. Приду.
***
Вскоре вернулся сын.
Сыну моему, Артёму, деревня поначалу не понравилась. Он приехал — худой, бледный, с затравленным взглядом исподлобья, и первым делом спросил:
— Мам, тут хоть интернет есть?
Я покачала головой, и он застонал, словно от физической боли.
— Как же вы тут живёте?
Бабушку он едва узнал — видел её последний раз ещё ребёнком. Но она приняла его так, словно он только вчера уехал — без лишних вопросов, без упрёков, только с бесконечной любовью в глазах.
— Садись, внучок, — сказала она, ставя перед ним тарелку с дымящимися щами. — Отощал-то как. Ну ничего, мы тебя откормим.
Он ел жадно, как голодный волчонок, а потом вдруг замер с ложкой в руке.
— Вкусно, — сказал он удивлённо, словно только что обнаружил, что еда может иметь вкус. — Очень вкусно, бабуль.
И что-то в его голосе, какая-то детская интонация, заставила меня отвернуться, чтобы скрыть слёзы.
Первую неделю Артём слонялся по дому и двору, как тень, молчаливый и хмурый. Курил одну за другой дешёвые сигареты (откуда только взял — я не давала ему денег), огрызался на любые попытки втянуть его в разговор. Но потом случилось то, что перевернуло всё.
Виктор Михайлович — Витя, как я теперь называла его даже в мыслях — предложил Артёму помочь с ремонтом крыши. «У меня руки уже не те, — сказал он, — а парень молодой, сильный». Я ждала, что сын откажется, но, к моему удивлению, он кивнул.
Они работали вместе три дня. Я видела их с огорода — две фигуры на крыше, большая и маленькая, и слышала их голоса, смешивающиеся с перестуком молотков. О чём они говорили, я не знала. Но когда вечером третьего дня они вернулись — пыльные, уставшие, пропахшие смолой — Артём улыбался. Впервые за много лет я видела настоящую улыбку своего сына.
— Мам, — сказал он за ужином, — а правда, что дед Степан собирается продавать свою лодку?
Я удивлённо подняла брови.
— Вроде собирается. А что?
Он пожал плечами с деланным равнодушием.
— Да так. Подумал, может, купить. Рыбу ловить буду. Виктор Михайлович говорит, что в нашем пруду такие караси водятся — пальчики оближешь.
Я переглянулась с мамой через стол. Она улыбнулась и незаметно кивнула.
— Знаешь, — сказала я, — у меня как раз остались кое-какие деньги. Если хочешь, можем купить эту лодку.
Артём просиял, но тут же снова нахмурился.
— А сколько она стоит?
— Не так много, — я пожала плечами. — Но если хочешь, можешь отработать. Виктору Михайловичу ещё сарай чинить надо. Да и у нас дел полно.
Сын задумчиво кивнул, и что-то новое появилось в его взгляде — что-то, похожее на надежду.
Осень сменилась зимой, а зима — ранней, робкой весной. Наша жизнь в деревне текла медленно, подчинённая извечному ритму природы. Мы с мамой держали небольшое хозяйство — козу, кур, огород. Артём неожиданно увлёкся рыбалкой и столярным делом — вырезал из дерева фигурки и даже продавал их через интернет, который всё-таки провели в деревню стараниями Виктора.
А Витя... Витя стал частью нашей жизни так естественно, словно всегда в ней был.
Он приходил почти каждый вечер — с книгами, с новостями, с идеями. Разговаривал с Артёмом о физике и философии, помогал маме с лекарствами, когда у неё случался приступ астмы, учил меня играть в шахматы. А я... я, кажется, влюбилась снова — так же сильно, как в шестнадцать лет, но теперь уже по-настоящему, зная не только достоинства, но и недостатки этого человека.
В тот вечер, когда он впервые взял меня за руку — просто так, сидя на скамейке перед домом, — я поняла, что наконец-то нашла свой дом. Не место, не стены, а состояние души, когда ты знаешь: вот оно, твоё, настоящее.
— Мама, ты веришь в судьбу? — спросила я как-то, помогая ей перебирать старые фотографии.
Она задумчиво посмотрела на пожелтевший снимок, где они с отцом, совсем молодые, стояли у калитки нашего дома.
— Верю, доченька. Только судьба — это не то, что с нами случается. Это то, кем мы становимся после всего, что с нами случилось.
Я кивнула, внезапно понимая глубокую мудрость её слов. Вся моя жизнь — и счастливые моменты, и горькие разочарования — вела меня к этому моменту, к этому столу, к этим родным стенам.
— Знаешь, — продолжала мама, перебирая сухими пальцами фотографии, — когда я была молодой, я тоже хотела уехать. В город, в большую жизнь. Даже документы в техникум подала. А потом встретила твоего отца, и всё — словно корнями в землю вросла. И ни разу не пожалела.
Я удивлённо посмотрела на неё.
— Никогда не рассказывала об этом.
Она улыбнулась.
— А зачем? Каждый должен свой путь пройти. Если б я тебе тогда сказала, что сама в город хотела — ты бы всё равно уехала. И правильно. Должна была уехать, чтобы вернуться.
В её словах была простая, но глубокая правда. Мы все должны пройти свой путь — иногда длинный, иногда короткий, но всегда свой собственный.
***
В день нашей свадьбы с Виктором — скромной, почти семейной, в нашем саду под старой яблоней — мама подарила мне старинную брошь.
— Это от бабушки, — сказала она. — Она всегда говорила: «Эта брошь на счастье. Не на богатство, не на любовь даже, а именно на счастье».
Я приколола её к своему простому белому платью и посмотрела на людей, собравшихся в нашем саду. Мама — постаревшая, но с сияющими глазами. Артём — возмужавший, серьёзный, с девушкой из соседней деревни. Соседи, которые стали нашей второй семьёй. И Виктор — мой Витя, с седыми висками и любовью во взгляде.
«Вот оно, счастье», — подумала я, чувствуя, как сжимается сердце от полноты момента.
Деревенская жизнь по-прежнему была трудной. Мы все работали до седьмого пота, экономили каждую копейку, радовались каждому урожаю. Но в этой жизни была настоящая, глубокая радость, которой я никогда не знала в городе.
Когда вечером, после свадьбы, мы с Виктором сидели на крыльце нашего дома — теперь уже общего, — я рассказала ему о своих мыслях.
— Знаешь, — сказала я, глядя на звёзды, — раньше я думала, что счастье — это когда всё легко. А теперь понимаю: счастье — это когда трудно, но правильно. Когда каждое усилие имеет смысл.
Он взял мою руку — загрубевшую от работы, с короткими ногтями, — и поцеловал каждый палец.
— Ты мудрая женщина, Настя, — сказал он просто. — И я счастлив, что судьба вернула тебя домой.
Я прижалась к его плечу, вдыхая знакомый запах — дерева, табака, книжной пыли. Моя трудная деревенская жизнь только начиналась. И я знала, что не променяю её ни на какие городские удобства.
Потому что здесь, среди этих полей и лесов, среди этих простых, но настоящих людей, я наконец-то нашла себя. Настоящую.