Из всего батальона одна Манюня уцелела. Она, да Травка, лядащая лошадка, таскавшая за собою полевую кухню. Им обеим повезло случайно. В ближнем хуторе чудом уцелел стог, и сено, ценный корм, оставлять за просто так не хотелось. Надо было вывезти хоть сколько нибудь, чтобы у Травки было, чем подзаправиться, а то совсем уже оголодала: сама, как олень, снег копытом разрывала, чтобы добыть из-под него мох. Манюня вызвалась Травку сопроводить, сено увязать в тюки и погрузить на самодельную волокушу – пусть будет. Ей не отказали: девка здоровая, не Травка бы, так сама, на себе то сено увезла.
Обе радовались нечаянной отлучке – подышать морозным воздухом, пошукать чего на брошенном хуторе для хозяйства. Травка пофыркивала, блестя глазенками из-под мохнатой челки, и бежала резво, несмотря на торчащие ребра и весьма изможденный вид. Манюня, разрумянившаяся, веселая, радовалась за Травку. Вокруг тишина и мир. Она даже помечтать себе о Кольке позволила: авось, замуж возьмет. Муж из Николая никудышный, бедовый, беспокойный получится, но Манюня со временем его пристрожит и укоротит, к хозяйству приучит, детками привяжет, и все у них будет хорошо. Только бы война поскорее кончилась.
Манюня поглядывала на небо, и лицо ее было, точь-в-точь, как у купчихи с картины Кустодиева, круглое, полное, и сама она, дородная, здоровая, улыбалась, растягивая губы маленького, аккуратного рта, точь-в-точь, как улыбалась нарядная купчиха, сладкая, сахарная, аппетитная - так бы намазал ее вместо русского, сладко-сливочного масла на пышную булку и съел! Даже в телогрейке, с трудом застегивающейся на крепком стане, Манюня была необыкновенно хороша – Коленька был большим специалистом в женской красоте.
Она не зря озадачилась женитьбой вертопраха – Коленька метко попал не только в сердце, но и еще кое-куда, так, что завязался в Манюнином объемном чреве росточек новой жизни. И теперь она соображала, как бы об этом Коле сообщить. И что потом делать – отправляться домой в родное Заонежье, рожать и воспитывать ребеночка, пряча от родных стыдливые глаза, или здесь, не отходя от «кассы», окрутить Колю законным браком – обязан. А там – будь, что будет.
Пока работала, пока бродила по разрушенному войной двору, пока увязывала кое-какую посуду, сохранившуюся среди черепков и обломков, в общем, замешкалась маленько, так и не заметила времени. Услышала разрывы и вой вражеской артиллерии, и сердце унять не смогла. Еще и знать толком ничего не знала, а уже поняла – батальону хана. И медсамбату, и всему, чем жила и мучилась последние два года.
Не дожидаясь конца бомбежки, подхватила Травку под уздцы и рванула в самое пекло. Травка понуро брела, упираясь, противясь – не хотела просто так погибать, не наевшись напоследок. Да разве Манюня вняла ее просьбам? У Манюни свое горе, и лишь маленькая толика надежды – может, жив Коленька, цветик ее, душа ее, жаль ее единственная?
Пока добежали до места, все стихло. В расположении части, будто бульдозером прошли, срыто все, перемешано. Воронки в хороший пруд глубиной. Копыта Травки увязали в пепле, перемешанном со снегом и кровью. Травка давно не пугалась ни крови, ни пепла, но вздрагивала и передергивала шкурой, натыкаясь на трупы людей, обезображенных страшной смертью.
Манюня нашла все, что осталось от Коли. От него осталось очень мало. Оплакивать ЭТО она не могла. Надо было похоронить куски плоти, сообразив подобие креста. Манюня, отупевшая, оглохшая и ослепшая, собирая Коленьку по кусочкам, не замечала ничего вокруг, пока лежавший смирно рядышком труп друга Коли, Феоктист, кажется, не пошевелился и не застонал. Манюня отпрянула в почти суеверном страхе, наклонилась над Феоктистом и уловила его слабое дыхание.
Умница, девка. Приказала себе: отставить панихиду! Если этот живой, значит, и другие какие – живы. Она начала бродить по полю в поисках уцелевших. Набралось таких восемь человек. Сообразив волокушу, уложила всех раненых на нее и потащила вместе с Травкой их, сердешных, в восточном направлении. К своим. И только там, в ближайшей части, сдав свой ценный, отвоевавшийся груз, позволила себе уйти в чистое поле, в глубокие снега, упасть на пышную белую целину и выть, выть, выть, причитая и жалуясь на судьбу, по дорогому и навеки незабвенному Коленьке своему.
Феоктист очнулся уже в госпитале. Очнулся, огляделся вокруг и глазами моргает. Сестричка ему вопросы задает, пульс щупает. Он понимает, что это – медсестра. Что вокруг – госпиталь. Что – война. А кто он, и что делает на войне – не знает. Контузия, дело такое. Снаружи солдат целый, а внутри, в мозгах, особенно, каша. Негодный ни к чему человек. Инвалид. Доктор сказал: «Амнезия. И не факт, что временная. Надо бы ему импульс какой-нибудь мощный»
А какой импульс? Какой? С собой – никаких документов. Жетоны солдаты намеренно не носили. Никаких писем даже – Феоктист, аккуратист по натуре, все письма в подсумке держал, а не в кармане нагрудном, как большинство солдат. Форсил, вроде офицера. Подсумок – ту-ту. Манюня разве об этом думала. Только сказала, что бойца зовут Феоктистом. Разбирайся теперь… Хорошо, что Манюня худо-бедно личность подтвердила, а то еще и особисты за жабры схватили бы.
И вот Феоктист, искалеченный, с ватной головой, лежал на своей койке и помыкивал, как двухлетний телок. То, что он – Феоктист, не верил. Чудное имя какое-то. Врут, поди. Посмеялась над ним эта толстуха с красными щеками и носом пипочкой. Наверное, ухажорка. Наверное, мстит ему за то, что не полюбил.
«Ухажорка» несколько раз прибегала. Плакала. Про свою жизнь рассказывала. Расспрашивала про какого-то Кольку. У Феоктиста от души отлегло. Не было у него ничего с девкой. Слава Богу! А вот что за Коля, он и понимать не понимал. О другом душа болела:
- А ты не знаешь, у меня семья есть? Дети? Не знашь, а?
Манюня ничего такого не знала. Говорила, что с Коленькой Феоктист очень дружен был. Вместе ели, под одной шинелью спали, пайку на двоих делили. Хороший был Коленька, как она теперь без него? Комиссуют Манюню по полной, домой отправляют. Рожать. Травка здесь остается. Душа и за Травку болит – загубят Травку.
Травка какая-то…
На голову давит что-то изнутри, будто внутрь черепушки напихали железных опилок. Мозги пылают. Вспоминать ничего не хочется. И без того тошно. Тошно даже от белого света. И темнота радости не приносит. Гул стоит – д-ы-ы-ы-ы-ы-ым… И сны страшные, белые, муторные, мучительные.
Белая равнина. Черная дырка посередине, прикрытая деревянными стенами. Белое лицо. Черная дыра рта. Черная дыра кричит что-то, делается большой пребольшой, и сама себя поглощает. Чавкнула, булькнула, дыхнула холодом. Пустота снаружи, пустота внутри. Феоктист просыпается от крика, не понимает, что с ним, пытается заснуть опять, и не может. Перед глазами – черные дыры на белом фоне.
- Последствия контузии, - скучливо говорит доктор.
А Феоктист не верит. Были в его жизни эти дыры. Были, Он знает… Господи, помоги избавиться от этих видений. Господи, Святый Боже – помоги-и-и-и-и!
***
У Глаши болит сердце. Когда почтальонка принесла серую бумажку, ей даже легче стало. Лучше сразу принять горе, чем ждать его, гадать, откуда привалит. Так ведь и бумажка поганая! Не дала пролиться слезам, помянуть человека, успокоиться и черный платок на голову повязать. «Пропал без вести» - сухая строчка с самым лютым и тяжелым смыслом. Смысл прост: всю жизнь придется маяться, надеяться и ждать. Всю жизнь по одной половице ходить.
Катя в слезах бьется. Были братья – нет братьев.
Глаша молчит.
Соседка, тетка Настя, не утаивая злости, выплевывает:
- Ох, девки, что же это такое! Ни льготы тебе, Катерина, ни денег теперь не будет. Хужей не бывает этой бумажки. Хорошо, вы девки свободные, детей не наплодили. Авось выкарабкаетесь!
Глаше хочется ударить Настасью наотмашь, чтобы в себя пришла. Одни деньги на уме у проклятой бабы. Глаша сжимает зубы, смыкает уста и отворачивается. Незачем бить Настасью. У нее беда похуже – трое малых детей на руках, и такая же подлая бумажка. Бейся, Настя, рыбой об лед, колотись теперь – надежды нет. Жив твой мужик, мертв, неизвестно. А чем кормить троих? Во что одевать? Чем Настя хуже той же Аксюхи, вдовы на законных основаниях? Аксюхе похоронку прислали на Гришу. Аксюха теперь, как барыня. Какой никакой, а пенсион ей будет, девчонок Гришиных поднимать. И почет ей – вдова героя. А Настя – не вдова героя? У Насти мужик на прогулку ушел, да там и загулял у дамочки? А?
Руки в кулаки сжимаются. Ненависть вперемешку с горем на сердце давит. Забыть Феоктиста? Да как же его забудешь, если до сих пор запах его рубахи блазнится. И что-то внутри бунтует: жив парень, жив, жив! Неправда все – бардак на всех фронтах! Надо ждать, надо искать, надо верить! Надо – и все!
- Ты же нецелованная даже, Глашенька, - однажды в бане сказала ей Катя.
Их отпустили домой помыться, попариться, постираться. Очухаться немного от каторжной работы. Глаша воды полную кадку набрала. Катя баню топила, как в последний раз. В дом даже не сунулись – столько дров надо, чтобы всю стужу из избы выгнать. И пошто им это надо – в бане, в тепле, в чистоте переночуют.
Хлестали, колотили себя вениками яростно, долго. Окатывали тела по пять раз. Дышали, радовались, вшей выжаривали, рубахи студеной водой отбеливали, на морозе прокаливали. Банный дух, будто жизни новой глоток. Капли с волос – кап, кап, весенней капелью.
Катя украдкой на Глашу смотрит – любуется. Глаша тоненькая по-девичьи, хрупкая, как веточка. Волосы на спине покрывалом - струятся, как у русалки.
Вот и жалко ее стало. Чего вообразила – мужиков и так нет, а она вдовий венец на себя натягивает. Зачем? Для чего? Для кого себя беречь, если в монастырь не собирается. Что ей покойный Феоктист? Ведь не миловались даже, не целовались. Что это за любовь такая неспелая?
- Не целовались. Не миловались. Твоя правда, Катя. Но в жизни есть вещи поважнее целованья-милованья. Он – для меня создан. Тебе непонятно, а я в первую минуточку это поняла, когда еще маленькой была. У него глаза светились, и голос особенный, для меня был наставлен. Он меня любил, пуще жизни. С самого начала. Потому и назвал невестой опосля – догадался, что любил. И разве я такую любовь в крапиву брошу, да забуду, Катя? Нет, не могу. Душа не налегает. Или Он, или никого!
Катя только головой покачала. Что тут скажешь. Блаженная…
***
Война кончалась. И все уже, от мала до велика, знали, что войне – конец. Нужно было только подтверждение. Чтобы праздник, чтобы выдохнуть и выплакать оставшиеся слезы.
Феоктист остался при госпитале. Травку взял на поруки, возил в ней воду для прачечной, дрова на кухню, и всякую прочую мелочь, годную в хозяйстве. Руки сами помнили, как упряжь рядить, как у Травки копыта чистить, как поить-кормить ее, как любить и холить-лелеять благодарную, терпеливую скотину. Так и подвизался потихоньку, никому не мешая: колол березовые чурки, таскал воду в котлы, помогал госпитальному костелянту, копал могилы для умерших, хоронил и был тихим, покладистым, незаменимым.
Странное дело - все умершие от ран перед смертью становились другими. Феоктист подмечал это дело и делался тоскливым, беспокойным, бегал за сестричками, предупреждал их о беде. Тщетно - люди умирали все равно. За это Феоктиста прозвали смертником. Он старался больше никому ничего не говорить.
Госпиталь собирались уже расформировывать – жаркие бои давно велись за границей СССР – гнали наши фрицев в самое их логово, топтали уже немецкую землю, в клочки рвали «ихние» хрустящие крахмальные панталоны, в мелкие черепки дробили их фарфоровые супницы, крушили их замки, имения и фермы. И поделом. Не жалко. Мало!
Не мало. Достаточно. Зверств и без русских хватало. В чужих странах русским зверствовать нельзя. Не положено по статусу и по моральному кодексу. Хоть и хотелось порвать всех в клочки. Но бешенство военной горячки проходило. В чем детишки виноваты? Бабы ихние длинномордые, белокурые, духами напомаженные дуры? Старики, от страха в штаны дудонящие – русские идут! Дорогу русским!
И русские шли победно, достойно, горделиво. Грозно взглянут на побежденных, брови сдвинув, и… вдруг… улыбнутся такой хорошей, простой улыбкой, что диву даешься – да разве русские это? Их на местных плакатах рисовали, так там они вроде обезьян с носами картошкой и редкими зубами были, скалились по-обезьяньи и беззащитных «фройлян» насиловали. А тут – рыцари. И кто еще чистокровные арийцы, надо разобраться. Некоторые из «Иванов» имели внешность настоящих скандинавских богов. Добрых богов.
День Победы был ожидаем, но все равно, весть об этом дне грянула пуще грома! Все вздрогнули. И всех обуяла радость. Чистая, светлая, вселенская радость, доселе невиданная. Вся страна радовалась и плакала слезами облегчения и скорби. Плакали люди, плакала Манюня, кормившая в тот момент своего богатырского сына, плакали Катя и Глашенька, плакала Настасья и Аксюта, плакал и сам Феоктист.
Только Травка помалкивала, тревожно поводя сторожкими ушами на крики, рыдания и всеобщее буйное помешательство.
Автор: Анна Лебедева