Найти в Дзене
Книготека

Помни имя свое. Часть 3

Начало здесь

Предыдущая часть

Только вздохнули, только на солнышко веселее глядеть начали, так грянуло такое горе – врагу не пожелаешь! В самую сенокосную пору, когда травы по грудь в поле качаются, когда человеку – самая работа, объявили по радио – война! Людей озноб в жару пробрал – рядышком враг, близехонько, уже Минск взяли, уже народу сколь сгубили, прямой наводкой движутся к Москве и Ленинграду!

На фронт Феоктиста провожали – земля дрожала. Девкам не до смеху, будто понимали что-то, чуяли: не на прогулку ребят уводят, на смерть. Однако чечетку отбивали бойко и улыбались, показывая крепкие зубы, из последних сил. У гармошки меха рвались – такое веселье. Лишь бы не увидели фронтовики тоски в женских глазах – нельзя!

Мать пряменько стоит. Руки плетьми висят. По бокам – младшие, уже заневестившаяся дочь Катя, уже окрепший сын Виктор. И Глаша в сторонке, худенькая, как галчонок, тоненькая, беленькая девочка пятнадцати лет. Мать Феоктиста перекрестила, поцеловала в лоб и крестик, никого не стесняясь, на шею повесила. Брата и сестру Феоктист обнял и прижал к себе.

- Матерь берегите. Витька – за хозяина теперь. Вернусь, что не так – шкуру спущу.

Повернул голову в сторону Глаши. Наособицу стоит, к березе прижалась, и глаза полные слез, как чаши. Дрогнуло сердце – кто ее защитит? Кто ей отрез на платье подарит? Ведь только его, Феоктиста, стараниями, росла девчурка! Заклюют ведь!

- Глашенька, звездочка моя, поди сюда!

Та взвилась, на шею Феоктисту кинулась:

- Ты вернись живым, родненький! Вернись! Я тебя ждать буду!

И вслед Феоктисту долго неслось это отчаянное «Я тебя ждать буду!»

И с этими словами в душе Феоктист воевал. Сразу же в огневой смерч попал, даже оглядеться толком не вышло. Кругом вой, свист, пламя, взрывы. Грязь болот, каша болотная, перемешанная со снегом, кровью, железом и порохом пропахшая. Метр идешь, снова лицом в жижу, опять – рота, подьем! Не сколько ногами бежишь, сколько на пузе землю пашешь.

Солдатская работа – это не только стрельба. Это ненавистная копка рвов, это изнурительные отступы и наступление, это кровавые мозоли на руках, кровавые раны на теле и отупление от усталости. Одна радость – варево в котелке, да письмо из дома. А писано по-деревенски, чинно и обстоятельно: на полстраницы приветы от родственников сначала, да на полстраницы пожелания здоровья от родных – в конце.

А ждут ли, чают увидеть живым, помнят ли – сам догадывайся. И Феоктист знал, за сдержанными строками таится любовь и тревога. Не умеют деревенские цветисто выражаться, не приучены к разным, красивым выражениям. Они – люди труда. Их любовь к земле, к корове-кормилице, к хозяйству в красный цвет окрашена. Они делами свою любовь отдают. И слова красивые ни при чем.

- Передайте и вы от меня сердечные приветы тетке Марье, и дяде Василию, а так же Фомичевым и Березиным. Поклон нашему председателю от меня. Напишите, куда отправили Виктора, передайте мне от него привет! Пусть воюет честно. Может, и свидимся!

И поцелуйте от меня невесту мою названную, Глафиру Макаровну. Пусть ждет меня, как обещала и верит в победу нашего народа над проклятым фашистом! Не обижайте невесту мою, потому, как она мне мила, и по сердцу пришлась! – летел треугольник с признанием жениха в родную деревеньку. И признание это пылало, как солнце, освещая все вокруг.

У Феоктиста появился смысл в жизни. Главный и древний как мир, смысл. Оберег, хранящий его жизнь крепче материнского оловянного крестика на простой веревочке.

И опять изнуряющие бои за каждый клочок неласковой ленинградской земли. И опять рвы, окопы, дзоты, грязюка, вонь трупная, земля кровавая, и кровь вместо воды в реке Волхове. Синявинские болота проглотили не одну тысячу жизней. Мясной бор – не подавился целой армией, чавкнул и икнул, довольный – весь костями и мясом людским пророс. Гатчина изувечена, искалечена, изуродована погаными гитлеровцами. Ленинград иссох, измордован, измучен голодом и бомбежками. А сколько еще мест, где надругалась поганая фашисткая нечисть? Сколько еще дней она будет глумиться над родной землей?

«Родной мой Феоктист! Тяжкую весть я посылаю к тебе на фронт. Прости меня за это и помилуй. На нашего Витеньку прошла похоронка. Мама слегла и не вставала четыре дня. На пятый она не выдержала и умерла. Мы теперь с Катей остались одни. Председатель дал нам день на поминки и помог с похоронами. Мы маму похоронили, честь по чести. Оплакали и помянули Витеньку. И потом опять – на работу, на лесозаготовки. Не бойся за нас, мы друг за дружку держимся – нам не страшно, хоть и тяжко, но вам там тяжельче. Немцы до нас не дошли, хоть и летают часто. Но наши истребители зорко охраняют нашу землю.

Феоктист, Феденька родной, бей врага, бей его за маму, за Витю, за всех советских людей! Бей его, а я буду ждать тебя верно, потому что люблю тебя больше жизни и любила всегда, как увидела!»

И Феоктист бил. Бил, как положено, как учили. На рожон не лез – погибать без толку – глупо. Лучше беречься лишний раз, но задавить как можно больше этой гадины в серых мундирах. Среди бойцов его выделяли за толковое разумение и находчивость. Ставили в пример. Наградили медалью. И приняли в партию. Даже сфотографировали для «Боевого листка». Боевой листок с фото Феоктист отправил в деревню. Уж очень ему хотелось в обмен на листок получить карточку Глаши. Только он знал – деревенским девушкам негде фотографироваться. Нет в их деревне фото-ателье. По памяти придётся воображать – какая она сейчас, его невеста.

Странное дело: лицо матери он помнил до малейшей подробности. Скорбный, потемневший лик, схожий с ликом Богородицы, той, которая стояла в красном углу. Лицо погибшего брата – помнил. Светлое, молодое, ясноглазое, лицо ангела с иконы «Троица». И отца до чёрточки запомнил, когда он прощался с ним, Феоктистом, навсегда. Может быть, потому и запомнил, что у всех троих, мёртвых уже, одинаковые, знающие главную истину, глаза? Не было в них ни вопроса, ни любопытства, ни жажды бытия. Они еще тогда не умерли, а душа уже чувствовала что-то такое важное, неизбежное, вечное?

А Катюха, сестрёнка? А Глаша? Облик лишь. Цвет платочков, косы… У Катюшки – косички. У Глаши – коса, по девичьи переброшенная на плечо. Синяя юбка, кофточка, крестом на вороте расшитая. А лицо, а глаза? В дымке. Значит, долго им жить предстоит?

Любой живой ум ищет ответы, алкает, ведёт напряжённую свою работу. Феоктист тоже искал, невольно вглядываясь в лица однополчан: кому жить, а кому – умирать. И чудно, даже страшно делалось поначалу: сходилось. У одних лица живые были, человеческие, с оспинками, с косинкой и чудинкой. Некрасивые, чумазые, испуганные, гневные, веселые, разные.

И вдруг, уже через пару дней, странно менялись, на глазах, превращаясь в иконописные, совершенные, без изъянов. Обыкновенные глаза становились очами, с застывшими зрачками, страшными и прекрасными одновременно, не имевшими ничего общего с человеческими, как на иконах византийского письма. И этих людей настигала смерть, настигала внезапно, безжалостно, неизбежно. Будто их судьба уже кем-то была записана, и шла жнитва, бесчувственная, неспособная на компромиссы и амнистию.

Так Феоктист научился предсказывать смерть.

Дару своему не возрадовался вовсе. На войне друг дороже в миру двух. Он и брат тебе, и отец, и сын одновременно. С ним ты разделишь хлеб, кров, ров, ночлег и долю свою тяжкую. О нем печётся твоё сердце, и острая любовь, отцовская, сыновняя, братская, пронизывает душу. На войне бойцы, словно близнецы, спаиваются общим кровотоком и нервной системой, и мысли у них движутся в мозгу одинаковые. И сердца бьются в унисон. Спросите у любого солдата: что такое мужская дружба на фронте? И любой вам скажет – там нет дружбы. Там – братство! Каково братьям терять друг друга? То-то же…

У братьев своих в очах смерть и жизнь видел, а на себя не глядел. Боялся, наверное. Знать что-то про себя ещё горше. Знание ведь, не всегда – власть и сила.

На привале, когда кухня к радости бойцов, прибыла вовремя, и каша нынче была вкусна и навариста, несмотря на запах и вкус солярки, и хлеб выдали в достаточном количестве, присели два товарища, Феоктист и Николай, второй номер, на мёрзлую кочку, поесть от души. Насладиться теплотой в желудке, что для любого мужика – отрада и отдохновение.

Николая Феоктист полюбил за весёлость духа. Прикипел к нему душой, как прикипают порой неулыбы к шутникам и задирам. Физиономия у Кольки потешная, и взгляд такой, что даже закоренелого трезвенника, ненароком попавшего в прицел Колькиного обаяния, завсегда тянет выпить. Есть такие люди, они пару шуток отпустят, а у тебя уже ноги фуэте выделывают, и нос чешется. Без таких вот Колек на войне – тоска и верная погибель.

Нос у Кольки задран до небес, а глаза косят, и зубы через один растут. И ведь нет – тянуться к такой образине все, кому не лень, и особенно, женский пол. После ранения, отбыв в госпитале положенный срок, Коля оставил после себя разгром, содом и гоморру! Сестрички передрались в схватке за обладание любезным Николашей. И, скажите на милость, что они в этой харе нашли?

- Любовь и ласку, - говорит Коля на самых серьёзных щах, - они же, девоньки, до ласки охочи, как не знаю, кто! И в каждой, даже в самой замухрышке, есть своя прелесть и красота. Я гляжу на одну, на другую, на третью, и прямо умираю от умиления! У меня слова из глотки так и прут, так и прут, и даже в стихи складываются. Руки ходуном ходят – всех бы одним махом залюбил, вот такой я сильный на это дело.

То, что Колька был «сильный на это дело», никто и не сомневался. Он, будто на шарнирах весь, гуттаперчивый, гибкий, живой, как ртуть: только рядом сидел, бац, уже у замполита наряд за нарушение дисциплины получает. И если на Колю со спины посмотреть: ладный и дивный красавец. Со спины.

- Тебе, Николай, надо бы тряпкой рыло замотать. Тогда тебя, роднуля, можно на выставку племенного скота отправлять, на развод! – старшина козью ножку свернул и боязливо на Кольку поглядывает, - а в Манюне чего этого разглядел, бродяга? Ей только танки рожать!

Колька мечтательно посмотрел на небушко, схожее лазурью его косоватых глаз.

- В ней сила и мощь! Она же, как Родина, необъятная и обширная, жирная, как земля и покладистая. Красивая… Я ей руки целую, бедная баба! Руки до мяса нашими портками стерта…

- Не нашими, с чего ты взял? – хмурится старшина.

Манюня при медсамбате трудится прачкой. Здоровенная, под сто пятьдесят килограммов. А, подишь ты, Коля и её разглядел. И очи её задумчивые, и губы бантиком, и доброту, и необьятность… И все поверили в исключительную красу Манюни. И жалели ее злосчастные, съеденные щелоком и хлоркой руки…

Коля бойко черпает кашу из котелка, но не жучит, от Феоктиста лучшие куски не прячет. Фектист посмотрел на его выдающийся нос, чтобы по доброму пошутить начет превеселого Колиного носа… И застыл. Что-то не то с товарищем. Лицо задорность свою потеряло, а глаза стали строгими и глубокими. И нос, и лицо вытянулись, выпрямились, и стал Колька красивым и правильным, как артист трагического жанра. Нутро Феоктиста обожгло ледяным пламенем. И как только догадка озарила неповортливый и неспешный Феоктиста ум, как жахнуло сзади, так, будто землю надвое раскололо. В голове Феоктиста разорвались последние мысли, горячей лавой залило полости под черепом. Последнее, что он запомнил: лазоревый глаз Колин, сиротливо и потерянно на кровавой ниточке болтающийся…

Продолжение следует