Прозаик Илья Кочергин и поэт Василий Нацентов, неторопливо расспрашивая друг друга о важном, цитируют Каганского, Леца и Бунина, размышляют о внутреннем и внешнем ландшафте, обращаются к личному опыту и приходят к метафорическим выводам о природе творчества.
Кочергин:
В книге «Культурный ландшафт и советское обитаемое пространство», вышедшей более двадцати лет назад, географ Владимир Каганский говорит о том, что «сфера пространства остается своеобразной terraincognita», что эта сфера не отрефлексирована, что пространство остается «в современной (научной) культуре как своего рода область бессознательного», что «культура отражается в зеркале пространства, не замечая этого».
Ты по образованию географ, твоя дипломная работа посвящена пространству и поэзии, ты много ездил по экспедициям. В твоем творчестве также заметен интерес к географическому пространству и мелочам, его составляющим. Да и мне очень интересна эта тема — недавно вышла книжка очерков, которая называется «Присвоение пространства», видимо, явившаяся не итоговой для меня в этом направлении. В конце мая мы провели с тобой два дня в твоих родных местах — Каменной Степи, удивительном пространстве недалеко от Воронежа, природном заказнике, которому скорее подошло бы название природно-культурного. В журналах «Новый мир» и «Знамя» у тебя выходили поэтические подборки, посвященные этому месту.
Мне кажется, было бы здорово немного поговорить о географическом пространстве в жизни и в литературе. И о конкретном пространстве — Каменной Степи.
И начну, пожалуй с вопроса: как ты воспринимаешь высказывания Каганского — как броские фразы для привлечения внимания к своей книге или как слова, отражающие реальное положение дел?
Мне кажется, они звучат вполне оправданно, по крайней мере, для нашей страны — для имперского сознания важны не сами пространства, как физические просторы, а пространства как часть мифа о великой державе. Поэтому можно чувствовать себя патриотом, но не представлять, где находятся Хибины или Саяны и есть ли между ними какая-то разница.
Нацентов:
Вопрос пространства всегда интересовал меня. Наверное, в первую очередь потому, что пространство представлялось мне, скажем так, чуть мягче, чуть возможнее, чем время. С пространством легче примириться. Я уж не говорю про присвоение: как это можно со временем? Это, кажется, та едва ли не главная цель: когда пространство становится тобой, а ты — пространством, и вы уравниваетесь в некой идеальной точке горизонта.
В этом смысле Каганский, конечно, прав. Пространство до сих пор остается не до конца осознанным и выраженным.
Я сижу сейчас перед огромной картой Советского Союза образца 1986 года. Даже так: сама карта 78-го, исправлена была в 85-м, а уже напечатана в 86-м. Больше метра в длину и сантиметров семьдесят в ширину. На уровне глаз у меня как раз твои заветные алтайские места. Пробегаю вниз глазами по ленточке Транссиба — мое любимое Приморье. Потом по траектории самолетного маршрута пересекаю карту с юго-востока на северо-запад — на Кольский, за полярный круг. Потом на юг. И что такое это самое пространство? Что объединяет тайгу Сихотэ-Алиня с лесотундрой Северного Чорргора? Не укладывается все это в голове, не поддается рациональному объяснению. Только и выдохнешь, как Тютчев: «умом Россию…»
И патриотизм у нас получается какой-то декоративный, потому что восток с западом, по сути, объединены искусственно и ничем, кроме общих сдерживающих границ, не связаны. Я имею ввиду глубинное, исторически-ландшафтное, метафизическое объединение, какое есть, например, между моей Каменной Степью и огромными южными и юго-восточными пространствами, которые раньше были так называемым Диким Полем. Ничего подобного в глобальном осмыслении между востоком и западом нет. Отсюда и миф о евразийстве, о котором тоже говорит Каганский, и миф об особом пути нашей страны. Но не будем идеалистами: для людей это действительно оказывается важным. Нужен какой-то масштабный исторический обман, чтобы уберечь человека от уныния.
Кочергин:
Точно такая же карта, как та, на которую ты смотришь, только чуть более раннего года издания, до недавнего времени висела и на моей стене, заклеенная во многих местах скотчем от долгого пользования. Мне еще со школы казалось, что на ней нарисовано очень теплое, уютное, свое, вернее, мое пространство. Но теперь она совсем выцвела, истрепалась, и жена убрала эту ветошь.
Это даже немного странно — ты отстоишь от меня на одно поколение дальше от СССР, но твоя карта этой страны свежее моей и еще висит перед твоими глазами.
Недавно перебирал книги в шкафу и среди карт и атласов обнаружил рисованные от руки кроки карты-километровки тех мест на Кольском полуострове, куда в детстве ходил с отцом в байдарочный поход. Вот уж что действительно устарело! Но и выбрасывать эти листочки бумаги-кальки с названиями речек и озер, написанными рукой давно ушедшего отца, жалко. Убрал их обратно.
Жалко расставаться со многим, но все же карты плоской земли на слонах и китах, как и карты великих империй прежнего огромного мира, — историческое чтиво, пусть и оберегающее население от уныния, как ты сказал. Мир стал, кажется, слишком маленьким, перенаселенным и хрупким. За недолгое время моей жизни — всего полстолетия — население планеты удвоилось. А через тридцать лет обещают, что масса мусора в океане сравняется с массой океанской рыбы.
Карты — физические, да и административные, всегда были для меня обещанием еще не присвоенных пространств, я заучивал их наизусть как стихи, чтобы потом лучше представлять, где я нахожусь.
Сейчас мне стало гораздо интереснее рассматривать климатические карты, карты растительности или карты видовых ареалов распространения животных — приятно смотреть на карты без границ. Мне они по душе. Они как-то по-другому устроены, они совершенно не нагружены эмоционально. Мне и художественная литература, не перегруженная эмоционально, не подсаживающая читателя на эмоции, стала милее. Невозможно испытывать гордость или ущемленность, разглядывая ареал распространения мухоловки-пеструшки или пищухи-сеноставки. Еще пользуюсь спутниковыми картами, например, разглядывал твою Каменную Степь и до, и после поездки.
Я недавно читал путевые записки XVII века Адама Олеария, там мне попалось выражение «очень веселая местность». И Каменная Степь, и село Кривель, в котором я сейчас живу, находятся в местах, которые трудно назвать «веселой местностью». Это не те места, где шкурка Земли яркая, эффектная, в которую легко влюбиться. Я живу на границе бывшего Дикого Поля, ты — поближе к его середине. Только оно уже совсем не дикое, это поле, оно одомашненное. «Ни гор, ни рек, ни озер, ни лесов, — только кустарники в лощинах, кое-где перелески и лишь изредка некое подобие леса, какой-нибудь Заказ, Дубровка, а то все поля, поля, беспредельный океан хлебов», — так писал Бунин о своем «подстепье». Эти слова можно отнести и к нашим местам.
Наверное, уже достаточно общих слов, давай поговорим конкретно о Каменной Степи, по которой ты меня водил, на которую мы могли посмотреть с совершенно разных точек зрения — свой-чужой, молодой-старый, поэт-прозаик. Попытаемся «отрефлексировать» ее, по словам Каганского. Эту местность, которую одомашнили сначала бездумно, по-варварски, сделав пустыней, затем превратили в цветущий город-сад (в этом приняли участие твои предки), а последние пару десятилетий продолжают «стричь» и «доить», но лишили заботливого ухода.
Наш приезд пришелся на 130-летие со времени организации в эти места «Особой экспедиции» Василия Васильевича Докучаева, которого Вернадский ставил в один ряд с величайшими учеными XIX века — Лавуазье, Фарадеем, Ампером, Менделеевым и Дарвином. Твой дед участвовал в деле возрождения Каменной Степи, начатом Докучаевым.
Нацентов:
Мой дед, вернее, прадед Павел Иванович Нацентов приехал с семьей в Каменную Степь в мае 1936 года. Перебрались они из Москвы, что тоже в некоторой степени нас с тобой роднит. Одним из мотивов, оставляя сейчас в стороне политические, стало приятельство с Аркадием Петровичем Водковым, тогдашним научным сотрудником и секретарем парторганизации Каменно-Степной опытной станции. Совсем скоро Водков будет очень значительной фигурой. Поддержит Лысенко, получит две Сталинских премии, станет депутатом Верховного Совета РСФСР.
Тогда, в предгрозовом тридцать шестом, Каменная Степь оказалась для Нацентовых спасением. Павел Иванович работал фотохудожником, потом директором музея. Другой мой прадед, Василий Акимович Ефремов, был заместителем директора Института по хозяйственной части (теперь эту должность занимает мой отец). Дед служил егерем, бабушка, у которой мы с тобой обедали, сорок пять лет отработала в лаборатории Института… Это я к тому, что почти вся история Каменной Степи — история моей семьи.
Что и говорить про ландшафт, который с раннего детства стал моим существом. Или мое существо стало частью ландшафта. Уже и не разобрать, потому что сейчас, постоянно живя в отрыве от этих мест, Каменная Степь в моем сознании существенно отличается от той, что есть на самом деле. Моя Каменная Степь, мой мысленный идеальный ландшафт, извлеченный из законов тления, — странное и вполне метафизическое живое существо. Социологически сочетает в себе 1936-й и 1956-й, стремительно рвущийся в 1968-й, к танкам в Праге. Природно-биографически — начинается она со времен уже упомянутого Дикого Поля, в боли сарматских копыт и в ковыле по самую грудь, и заканчивается уже сегодняшними днями, постсоветской разрухой.
Хотя, с другой стороны, Каменная Степь переживала и куда более темные времена. На переломе веков, девятнадцатого и двадцатого. После Революции. Может быть, и из дня сегодняшнего она вырвется победительницей. Как там говорил, Ежи Лец? В каждом веке есть свое Средневековье. Вот-вот. Или наш век только начинается, а все те тридцать с небольшим лет, что прошли после Союза, были только завершением предыдущей эпохи?
Впрочем, какое дело до всего этого ландшафту. Он, кажется, страдает и болит каждой клеткой своего огромного всепроникающего тела по совсем другому поводу. Когда я еду вдоль Хорольской балки вниз, к Старому морю, по той дороге, по который мы с тобой добирались к колонии серых цапель, я представляю, что здесь одновременно шумят под юго-восточным суховеем столетние черешчатые дубы и стелется ковыль. Параллельно с лисицей перебегает через высохший ручей дрофа и скачет по воздуху (потому что до деревьев еще добрая тысяча лет!) пищуха. Как передать всю эту полноту? И — другое: об этом ли нужно думать?
В твоей книге «Присвоение пространства», на которую, я думаю, мы будем ссылаться по ходу всего разговора, есть прекрасная мысль о том, что нужно перевести взгляд с самого себя на то, что вокруг, почувствовать себя в чудесном и добром мире. Вот чего мне не хватает и, признаться, почти никогда не удается.
Был такой интересный француз Джованни Папини, на него ссылается в своих работах Гастон Башляр, которого я внимательно сейчас читаю. Так вот Папини говорил, что настоящий поэт — паук, который вытягивает из живота все нити своего произведения. Пчела, например, для него была ненавистна, а мед он считал продуктом воровства. Но что это за воровство, если ландшафт это и есть ты? Если ты вытягиваешь эти самые нити произведения из себя, вытягивая как будто бы из ландшафта?
Вот это противоречие не сходится во мне. С одной стороны, открыться миру, как ты это делаешь в своей книге. А с другой, «припоминая» все ордовики и силуры, жить не вовне, но внутрь, проникая все глубже в ландшафтное и собственное существо и там отыскивая ответы на все главные вопросы…
Продолжение следует...