В темном переулке, где я и мой приятель нуорец, на машине которого я поеду в Нуоро, долго прощаемся — и никак не можем расстаться — с нашими друзьями, тишину вокруг вдруг разрывают один за другим несколько выстрелов. Новая стычка, опять убитые? Темноту прорезают осветительные ракеты, которые зажигаются в небе, словно кого-то ища в ночных полях.
Вновь гремят выстрелы, взлетают ракеты — это война в стране, в сущности, колониальной, где введено осадное положение, день и ночь идут повальные обыски и облавы. При вспышках ракет мы видим мчащиеся по улицам грузовики, полные вооруженных полицейских и карабинеров. Но как только мы выезжаем из селения по дороге на Локое, нас вновь обступает мертвая тишина и одиночество. До самого Нуоро мы не встречаем ни одной живой души. Дорога немощеная, проселочная, вся состоит из неожиданных поворотов, по бокам ее темнеют деревья и скалы—идеальные места для засад.
Мрачный ночной пейзаж не меняется до самого города. Вот здесь, на первом повороте сразу после выезда из селения, сегодня .утром и произошло нападение. Немного дальше, у второго поворота, на обочине слева был застрелен карабинер; проехав еще немного, мы видим два деревянных креста, указывающие место убийства двух туристов-англичан. На каждом шагу мой приятель рассказывает мне о людях, убитых здесь в прошлые годы,— проселок этот словно дорожка на кладбище.
Фары выхватывают из темноты какие-то странные очертания, ночные тени дикого мира. Застывшие лужи на красноватой земле кажутся в темноте лужами крови. Мы мчимся среди этого жуткого безмолвия на большой скорости, пока за одним из поворотов не показываются огни Нуоро.
Оруне для меня одно из самых фантастических и памятных мест; может быть, из-за того, как звучит его название, может быть, потому, что я много лет держал у себя дома птичку из этих мест — стройную, дикую, с блестящими черными глазками, с которой в конце концов я неким образом стал отождествлять все это селение, эти горы, этот апрельский ветерок, и старую, закопченную от дыма кухню, и стихи, и сардинские танцы, и пастухов, и похитителей овец, и скрывающихся от закона представителен этого ископаемого и в то же время такого живого мира.
Глядя на эту птичку я вспоминал голоса пастухов в их хижинах с пробковой крышей, которые в одиночестве, словно вне времени, поют старые псалмы и сами слушают свое пение, и далекое глухое позвякивание колокольчиков, и благородство трепетного, чуть пугливого взгляда, словно на тебя, слегка кося, смотрит вольное дикое животное, готовое каждую секунду спрятаться или убежать. Итак, это селение для меня — определенный образ, форма, имя, в которых слита воедино многогранная действительность, животные и камни в застывшем волнистом движении отар, лет и веков.
Чтобы посетить Оруне сегодня, много лет спустя, и перенести в современность тамошнюю фантастическую действительность, мы отправляемся в путь по новой, еще не до конца построенной дороге, начинающейся при выезде из Нуоро за церковкой Деледды, идущей под горой Ортобене, обрывистые склоны которой усеяны скалами и покрыты типично средиземноморскими лесами. В них растут вперемежку самые разные деревья и кусты: пинии, оливы, кактусы,— и зелень их самых различных оттенков. Потом дорога сворачивает в горную долину и через новый мост ведет, поднимаясь вверх, в горы странной и причудливой формы, словно земля пожелала здесь прибегнуть к какому-то новому, отличному от всех ранее знакомых языку, заговорив посредством загадочных каменных образов. На скалистых склонах, в далеких долинах появляются рощи, пригодные для пастбищ, на гребне горы над нами высится нурага*,
а рядом с ней — странная гигантская скала, имеющая форму огромного цилиндра, или пилястра, или каменной шеи, или ноги, на которую сверху положен не то зонтик, не то голова с торчащим клювом.
Это скала Нунналле, которая, возможно, некогда представляла собой изображение священного гуся — тотемного животного здешних пастухов-воинов, а может быть, согласно другим, более поздним легендам, изображала человека, превращенного в гигантскую каменную глыбу за то, что он богохульствовал, будучи застигнут ливнем в то время, как нес большую вязанку дров. Никто не рискует взбираться на эту скалу, а те пастухи, которые осмелились это сделать, так оттуда и не спустились.
Дорога вьется все выше и выше, карабкаясь к остроконечной горе, и перед нами постепенно вырастает прячущийся за ней Оруне со своими домами без окон, словно единый массив фасадов и торцов, внутрь которого мы въезжаем сверху, по идущей под уклон дороге, как в какой-нибудь лепящийся на вершине холма городок Луканин.
Сразу же нам бросаются навстречу знакомые; кто меня узнает и здоровается столько лет спустя так, будто я был здесь только вчера, кто не узнает, но все равно желает немедленно чем-нибудь угостить в ближайшем из двадцати шести имеющихсл в селении баров.
Среди толпящихся у дверей бара пастухов в коричневых вельветовых куртках выделяется один молодой парень, хотя он такого же роста и сложения, как и все, и у него такой же, как у них, мужественный вид, и он так же прочно стоит на своих слегка кривых ногах, но одет он совершенно немыслимо.
Вместо обычной здесь черной кепки на голове у него кепка в красную, зеленую и черную клетку, на плечах длинное чуть ли не до пят пальто военного покроя из блестящей черной кожи; оно расстегнуто, и из-под него виднеется желтый шарф на шее, ослепительно яркий свитер, кожаный пояс и кавалерийские бриджи, заправленные в высокие сапоги на теплой белой подкладке.
Его наряд — как бы обычный костюм здешних пастухов, усовершенствованный в некоем экзотическом, колониальном и воинственном духе. Он говорит громким, возбужденным голосом, тон его уверенный, искренний и вместе с тем презрительный; из его сбивчивого рассказа я понял, что он действительно тоже был пастухом, но эмигрировал, сначала в Алжир, потом в Западную Германию и приехал сюда на праздники.
В его рассказе мешались смутные обрывки воспоминаний об алжирцах и русских (его кожаное пальто — русское, говорил он. В Германии все за русских, все коммунисты. Не немцы, а мы — итальянцы. Немцы тоже, но только не говорят об этом). Он хвастается мне своими чудесными мягкими и теплыми сапогами.
В баре он привлекает к себе внимание всего зала. Приобщившись к мощнейшим силам, которые ему стали близки и понятны, он исполнен уверенности в себе, как если бь. весь бескрайний мир принадлежал ему. Он предлагает нам вино, а если мы не хотим больше пить, ю готов угостить чем-нибудь другим, всем, чего только мы пожелаем, и набивает нам карманы конфетами.
Уехав из Алжира, он поступил работать на завод в Кёльне. Он говорит о Западной Германии — куда ей до России! — с истинно королевским презрением, с резкостью и решительностью пастуха, который привык обо всем сам.
Опершись о стойку, в баре стоит высокий юноша, блондин, в сером костюме и элегантном нейлоновом плаще, городских ботинках и белой сорочке с галстуком. В ответ на слова другого он хвалит жизнь в Западной Германии — там можно заработать. Он работает на фабрике пластмасс в Гамбурге и благодаря сдельщине может выколотить больше ста тысяч лир в месяц. Пятьдесят тысяч он посылает домой матери.
Здесь я был пастухом, пас чужие стада. Мне надо было работать целый год, чтобы заработать столико, сколько я теперь откладываю каждый месяц.
Он говорит спокойно, речь его сдержанна и точна в отличие от путаного и бурного красноречия первого эмигранта. Однако в Гамбурге ому но хотелось бы остаться на всю жизнь, потому что в родном селении лучше. Там невозможно ничего есть— он питается только сыром и хлебом, которые посылает ому мать.
А если бы он обедал в столовой, у него оставались бы деньги? — полемическим тоном спрашивает ого «воин» в кожаном пальто. Нет, не оставались бы.
А кроме того, слишком уж большая разница между той безвкусной пищей, что едят в Германии, и пусть даже куском простого хлеба из Оруне. Он ест все домашнее, иначе ему пришлось бы, как этим несчастным немцам, сидеть на одной картошке. Он тоже приехал сюда на праздники и уедет в Гамбург, в своем нейлоновом плаще, этот светловолосый пастух-батрак, который уже и йне и еще внутри своего древнего пастушечьего мирка.
Мы оставляем двух пастухов-эмигрантов продолжать их бестолковый спор о Германии и о том, другом мире, который увлек их так далеко от овечьих отар родной земли (причем оба они, только по-разному, словно извинялись за то, что уехали), и идем в сторону площади.
К нам присоединяются все, кто попадается навстречу, и, беседуя, провожают нас. Молодые пастухи в вельветовых куртках, другие в обычных костюмах, слепой учитель, пожилой плотный мужчина с орлиным носом, который знает все на свете и является чем-то вроде старейшины в этом селении, художник, школьники-старшеклассники...
Вдруг нас останавливает какой-то приземистый брюнет, судя по одежде и внешности, представитель местной интеллигенции, и обрушивает на нас поток своего красноречия. Голос у него зычный, и, видимо, он привык говорить, не дожидаясь ответа собеседника.
Можно подумать, что он стоял на улице и ждал нашего прихода или вообще первого встречного, чтобы раскрыть и излить душу. Мне говорят, что это зоотехник, бывший директор кооператива пастухов. Он считает, что все идет плохо и вина за это лежит на всех. Все ему внушают отвращение: и политики, и журналисты,— отвратительные репортажи и исследования, в том числе и проведенное Каньеттой.
Я-то, а в Риме, должен был бы это знать; одним словом, все вокруг мерзость, и пастухи то-же. Есть одно-единственное средство против этой всеобщей мерзости и всех здешних мерзких проблем: тут не помогут социальное страхование, кооперативы, журналист- репортажи, программы и планы, здесь надо атомную бомбу, а после атомной бомбы — автогенную резку, а после автогенной резки — ДДТ.
Этим его безадресным Филиппинам нет ни конца, ни края, он не слушает возражений и не ждет ответа. Мы расхаживаем взад и вперед по площади селения, которое высится, как сторожевая башня или дозорная вышка, над просторами пастбищ и горными склонами.
Я жду, что вот сейчас увижу, как в низенькую дверь муниципалитета, так же, как много лет назад, войдет, опустив глаза, женщина, закутанная в свою черную шаль,— здешний мэр, но теперь мэр в Оруне другой. Стены домов густо испещрены надписями лозунгами против атомной войны; некоторые из них взывают к богу: «Иисус, спаси нас от американского террора!»