Корову нашу звали Зорька, и характер у неё был вреднее моего. Я с ней тринадцать лет, считай, прожила бок о бок, дольше иных людей. Утром выйду в хлев, ещё темно, фонарь на гвозде качается, а она уже стоит, повернула морду к двери и ждёт. Не мычит, не торопит. Стоит и смотрит, будто проверяет, я ли это пришла или кто чужой. Я ей говорю: «Ну что, девка моя, отлежала бока?» Она вздохнёт, переступит, хвостом по стене мазнёт. И только тогда даётся доить.
Чужому она молока не отдавала. Соседка Нюра раз пробовала, когда я с поясницей слегла, так Зорька её к себе не подпустила, ведро чуть не опрокинула. Нюра пришла и руками развела:
«Тётя Поля, корова твоя меня за человека не считает».
А я лежу и думаю: и правильно делает. У нас с ней свой уговор был, давний. Я ей всегда одно и то же приговаривала перед дойкой, прибаутку дурацкую, ещё от своей матери слышанную:
«Дай молочка, Зорюшка, на кашку да на творожок, поилица ты моя, кормилица».
И она под эту прибаутку стояла как вкопанная, ухом водила. А без неё – ни в какую.
Жили мы с дочкой, с Валентиной, и зятем в одном дворе, только избы рядом, через двор. Внук Митенька, восемь лет ему, бегал ко мне за молоком утром и вечером, кружку держал двумя руками, пил, усы белые оставались. Я ему: «Вытри морду-то». А он смеётся. Зорька его любила, давала гладить себя по лбу, по белой звёздочке. Звёздочка у неё на лбу была, неровная, будто кто пальцем мазнул мелом, по этой звёздочке её из всего стада за версту узнать можно.
Вот с этого, со звёздочки, и началась вся моя беда. Хотя нет, началась она не с неё.
Митенька занедужил весной. Я не стану про это много говорить, и сама вспоминать не люблю. Сперва думали, простыл, мальчишка, в лужах сидел. А потом повезли в район, оттуда в область, и Валентина вернулась чёрная вся, постарела за одну неделю. Села у меня за стол, руки на коленях держит и молчит. Я налила ей чаю, она к нему не притронулась.
– Мам, – говорит, – денег надо. Много.
И назвала сумму. Я как услышала, у меня в ушах зазвенело. Таких денег я и в руках сроду не держала. Лечить будут не здесь, далеко, и не быстро, и не задаром. Зять Сергей в тот год без работы остался, ферму совхозную развалили ещё раньше, мужики кто куда подались. Сергей ездил на заработки, привозил крохи. А тут такое.
Мы сидели и считали. Считали корову, считали поросят, считали мою пенсию вперёд на год, считали Валин огород, картошку, что ещё в земле. Всё одно не сходилось. Не хватало главного, без чего не уехать, не начать.
– Зорьку придётся, – сказал Сергей.
Сказал и в стол уставился. Я думала, ослышалась. А Валентина голову опустила, и я поняла, что они это уже промеж себя решили, до меня, и пришли не спрашивать, а сказать.
Я встала, ушла в хлев. Зорька жевала, на меня глянула. Я ей в шею уткнулась, в тёплое, пахнущее молоком и сеном, и стояла так, не знаю сколько. Корова ведь не серёжки золотые, что в ломбард снёс. Корова – это молоко каждый день, это телята, которых продать можно. Это, считай, половина двора. Без неё мы кто? Без неё мы голь.
Но Митенька. Митенька восьми лет, с молочными усами.
Что тут считать.
Покупателя нашёл Сергей. Из Дубровки, через лес, мужик по фамилии Грачёв, Иван Степаныч. Держал большое хозяйство, голов десять, что ли. Брал коров по дворам, у кого нужда. Платил, говорили, по совести, но и лишнего не давал, копейку знал.
Приехал он на телеге, осмотрел Зорьку как барышник, в зубы заглянул, по бокам похлопал. Я стояла в стороне, у меня внутри всё переворачивалось от того, как он её лапает. Зорька головой мотала, не давалась, косилась на меня – мол, тётя Поля, чего это.
– Старовата, – сказал Грачёв. – И норовистая. Скинете.
Поторговались, Сергей мялся, а куда деваться, время не ждёт. Ударили по рукам. Грачёв деньги отсчитал прямо на крыльце, послюнявил палец, бумажку к бумажке. Я смотрела на эти бумажки и думала: вот она, моя Зорька, лежит стопочкой на ладони у чужого мужика.
Уводили её на верёвке. Зорька упёрлась во дворе, ноги расставила, не идёт. Грачёв дёрнул, она замычала, да так, что у меня всё оборвалось. Я не выдержала, подошла, обняла её морду, прижалась лбом к звёздочке.
– Иди, девка, – говорю, а у самой голос не свой. – Иди, родная. Так надо.
И прошептала ей в ухо прибаутку. Про кашку, про творожок. Она затихла, ухом повела и пошла. За чужим мужиком пошла, под мою прибаутку.
Я до калитки дошла и дальше не смогла. Стояла, держалась за столб. Митенька выбежал, в одной рубахе: «Баб, а Зорьку куда?» Я ему: «В гости, Митенька, в гости поехала». Он поверил. Он маленький ещё, верит.
В ту ночь молока в доме не было. Утром Митенька прибежал с кружкой, как привык, а я ему чаю налила с сахаром. Он выпил и ничего не сказал, а кружку всё держал двумя руками, по привычке.
Через неделю Валентина с Сергеем и Митенькой уехали. Далеко, за тридевять земель, лечить. Я их проводила до автобуса, сунула Вале узелок с пирогами, перекрестила. Митенька из окошка махал, и глаза у него были живые, и это меня держало.
Осталась я одна. Утром просыпаюсь по привычке затемно, хватаюсь – доить пора. А доить некого. Сяду на лавку и сижу. В хлеву пусто, гулко, верёвка на гвозде висит, на которой Зорьку привязывали. Я её снять не могу, рука не поднимается.
Молоко в магазине стала брать, в пакетах. Тьфу. Не молоко, а вода белая. Я его пробовала и выливала. Не моё это молоко, чужое.
И вот тут меня и потянуло. Сама не знаю, как ноги понесли. Через лес, в Дубровку, на двор к Грачёву. Просто поглядеть. Издали. Живая ли, цела ли моя Зорька.
Дошла, встала за плетнём. И вижу – стоит она в загоне, среди чужих коров, в углу, мордой к забору. Понурая. Не ест. Я как увидела – у меня ноги подкосились. Тихонько позвала: «Зорюшка». Она голову вскинула, повернулась, и пошла ко мне через весь загон, прямо к плетню, и морду через жерди тянет. Узнала. По голосу узнала.
Я ей звёздочку гладила и шептала прибаутку, а сама ревела как дура, в голос, на чужом дворе.
Вот тут меня Грачёв и застал.
– Ты чего это, бабка, по чужим дворам шастаешь? – вышел он из сарая, недовольный. – Корову мне баламутишь. Она и так не доится толком, а ты её совсем с панталыку сбила.
Я отёрла лицо рукавом, говорю:
– Прости, Иван Степаныч. Не утерпела. Соскучилась. Я с ней столько лет. Дай поглядеть и уйду.
– Поглядела? Ну и ступай. И больше не ходи. Сторговались – значит всё, корова моя. Нечего тут слёзы разводить.
Жёсткий мужик. Я повернулась и пошла. А на другой день опять пришла. И на третий. Не могла я без неё. Стану за плетнём, позову тихонько, она идёт. Сенца ей принесу своего, душистого, она у меня из рук ест, а у его баб не берёт.
Грачёв злился. Раз вышел с вилами, не то чтоб грозить, а так, для строгости.
– Я тебе сказал – не ходи! Что ты мне корову травишь? Она у меня третий день не ест путём. Захворает – с кого спрос? Иди отсюда, чтоб духу твоего не было у моего двора!
Я ему:
– Иван Степаныч, она от тоски не ест. Она к рукам привыкла, к голосу. Ты дай я её подою, она тебе всё молоко отдаст, вот увидишь.
– Ишь чего удумала. Доить она моих коров будет. А ну пошла!
И прогнал. По-настоящему прогнал, рукой махал. Я шла назад через лес и думала: всё, отняли мою Зорьку, и не подойти теперь. И денег не вернуть, деньги уже в дороге, уже на Митеньку идут. И стало мне так пусто, что хоть ложись да помирай. Будто из меня саму душу за верёвку увели через лес.
А Зорька с того дня и вовсе есть перестала. Это мне уж потом Грачёв сам сказал. Стоит, мычит по ночам, молока ни капли. Вызвал он ветеринара из района. Тот походил вокруг, послушал, плечами пожал. «Здоровая, говорит, корова. А не ест. Тоскует. Привязчивая попалась. Помрёт – и причины не найдёшь». И уехал, денег взял за визит.
Грачёв постоял, поглядел на корову. Хозяин он был справный, считать умел. А тут выходит – отдал он деньги за корову, а корова тает на глазах, того гляди падёт, и деньги его в землю уйдут. Убыток. Он этого не любил.
Сел он на телегу и поехал ко мне. Я как раз во дворе бельё развешивала.
– Бабка, – говорит с телеги, хмурый. – Поедем. Корову свою доить будешь. Не доится она у меня, а добро пропадает. Заплачу за труды.
Я руки об фартук вытерла, сердце так и заколотилось. Но виду не подала.
– Поеду, – говорю. – Только денег твоих мне не надо.
– Это ещё почему?
– А потому. Денег не возьму. А корову подою.
Он на меня посмотрел чудно, но спорить не стал. Посадил на телегу, повёз через лес.
Привёз. Я в загон вошла, к Зорьке. Она увидала меня, и веришь – нет, заплакала. У коровы глаза большие, и из них прямо потекло, я не вру, видела своими глазами. Я её обняла, прибаутку зашептала. Села под неё с ведром, руки сами вспомнили. «Дай молочка, Зорюшка, на кашку да на творожок». И пошло молоко. Полное ведро надоила, через край.
Грачёв стоял, смотрел. Молчал. Бабы его рты пораскрывали.
– Вот, – говорю, – Иван Степаныч. Она тебе всё отдаст, только ласку к ней нужно. Не лапать, а по-доброму.
Он крякнул, ничего не ответил. Молоко забрал. Меня домой отвёз.
И повадилась я к нему ходить каждый день, утром и вечером. Доить. Денег он совал, я не брала, упёрлась. Корову продали – ладно, нужда. А подачку брать не стану. Я не нищенка.
Грачёв ворчал. Раз говорит:
– Дурная ты баба. Тебе деньги нужны, я знаю, на что продавали. А ты кочевряжишься. Бери, не выдумывай.
– Не возьму, – говорю. – Я к Зорьке хожу, а не к тебе на заработки. Хочешь – пускай, не хочешь – на коленях буду ползти, а проведаю.
Он головой покачал. И отстал.
Так прошло, может, месяца полтора. Зорька отъелась, молоко рекой. Я к ней и в дождь, и в грязь, сапоги в глине по колено, а иду. И Грачёва за это время разглядела. Бирюк он, и копейку знает, и слова доброго от него не вдруг дождёшься. А вот скотину не обижает, кормит сытно, в хлеву у него чисто. Жил он бобылём, жена давно померла, дети в городе, не ездят. Один на хозяйстве, ожесточился.
Раз сидим мы с ним на крыльце после дойки, осень уже, картошку он копал, я подсобила, спина не казённая, да помогла. Чай пьём. Он и спрашивает вдруг, глядя в сторону:
– Внук-то как? Поправляется?
Я аж чашку чуть не выронила. Он же знал, на что мы корову продавали, Сергей сказал ему тогда. А виду всё это время не подавал, ни разу не спросил.
– Пишут, – говорю, – помаленьку. Тяжело, но идёт на лад. Доктора надежду дают. Скоро, может, домой.
Он покивал. Помолчал. Потом говорит, всё так же в сторону:
– У меня вот сын был. Один. Тоже хворал маленьким. Я тогда последнюю лошадь свёл со двора, продал, чтоб его на ноги поставить. И коня того жалел до сих пор, дурак старый. Конь, понимаешь. А сын вырос, выучился, в город уехал, и носу не кажет. Вот тебе и конь.
Сказал и замолчал. И я молчала. Чего тут скажешь.
А потом случилось, чего я и не ждала. Пришла я однажды утром доить, а Зорьки в загоне нет. У меня сердце в пятки. Думаю, продал он её, бирюк, кому-то на сторону, пока я не вижу. Или, не дай бог, случилось что. Я к нему в избу, чуть дверь с петель не сорвала:
– Иван Степаныч! Зорька где?!
А он сидит за столом, чай пьёт, спокойный.
– А во дворе твоём Зорька твоя, – говорит. – Я её на рассвете отвёл. Привязал к столбу. Иди домой, бабка.
Я стою, как громом стукнутая. Не понимаю.
– Как это? – говорю. – Ты что, отдал? Насовсем? А деньги? Я ж денег вернуть не могу, деньги в лечение ушли, нету у меня...
– Цыц, – говорит. – Слушай сюда и не перебивай, баба. Корову я тебе вертаю. Но не задаром, не думай, я не благодетель какой. Не люблю этого. Слушай уговор.
И стал говорить. Медленно, будто давно обдумал.
– Лошадь у меня пала прошлой зимой, новую не справил, стар стал один пахать. Будешь мне по весне и по осени подсоблять с огородом, с сеном, с тем-сем. Сколько сможешь. Я тебе за корову цену не дарю, ты её отработаешь. Год, два, сколько выйдет. Долг твой. По-честному. Не нищенка ты мне, а должница. Так пойдёт?
Я стою, губы трясутся, а сказать ничего не выходит, ни заплакать, ни засмеяться.
– Пойдёт, – говорю. – Пойдёт, Иван Степаныч.
– Ну и ступай. Дои свою. У меня и без неё голов хватает. А то воет она тут по тебе, спать не даёт.
Последнее уж он буркнул, отвернувшись. Чтоб не видела я его лица.
Прихожу, а Зорька во дворе, завела её в свой хлев. Она по двору прошла, каждый угол обнюхала, у своего стойла встала, вздохнула во всю грудь и легла. Дома. Я ей сенца, я ей пойла тёплого, я с ней до ночи в хлеву просидела, всё гладила да приговаривала.
А через две недели и наши вернулись. Автобус к вечеру пришёл. Митенька первый выскочил – загорелый, окрепший, не тот бледный заморыш, что уезжал. Бежит ко мне, обнял, головой в живот ткнулся: «Баб! Баб, я приехал!» Валентина за ним, плачет, улыбается. Самое страшное позади, доктора отпустили, велели только беречь да отъедаться.
– Баб, – Митенька отлепился, глаза горят, – а молоко-то есть? Я по молоку соскучился, там не такое.
Я повела его в хлев. Открыла дверь, фонарь подняла. Зорька повернула морду, звёздочкой блеснула в свете, и замычала тихо, признала.
Митенька так и ахнул:
– Зорька?! Баб, Зорька! Ты говорила, в гости уехала! А она вон, вернулась!
– Вернулась, – говорю. – Нагостилась и вернулась. Домой.
Сел он рядом на чурбачок, я ему кружку дала, надоила свежего, тёплого, пенного. Он пил, усы белые, поверх кружки на меня глядит, смеётся.