Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Рассказы жены

– Пёс твой жив. Ждёт он тебя, – говорил я соседу, что лежал в больнице. А его племянник приехал за квартирой

Я не большой любитель собак. Но эта прибилась к моему подъезду в апреле, села у двери и стала ждать – меня, хотя я её знать не знал. Меня зовут Леонид, мне пятьдесят восемь. Живу один. Жена ушла давно – сказала на прощание: «С тобой, Лёня, как со стенкой: тёплой, но молчит». Сын в другом городе, звонит по праздникам, по-деловому: как дела, нормально, ну давай. Я не в обиде, так у многих. Работаю сторожем на платной стоянке: сутки через двое, будка, чайник, кроссворд, машины въезжают и выезжают. Дома – телевизор да тишина. Собака мне была ни к чему: возни много, а толку, думал я, чуть. В мои годы новых привязанностей не заводят – старые бы не растерять. Но эта не спрашивала. Серая, лохматая, дворняга дворнягой, одно ухо рваное. Сидела у подъезда и смотрела. Я прошёл мимо – не отстала, потрусила следом до самой двери. Цыкнул на неё – села и опять смотрит, спокойно так, будто имеет право. На третий день я вынес ей корку хлеба. На пятый – кусок колбасы. А на десятый поймал себя в магазине

Я не большой любитель собак. Но эта прибилась к моему подъезду в апреле, села у двери и стала ждать – меня, хотя я её знать не знал.

Меня зовут Леонид, мне пятьдесят восемь. Живу один. Жена ушла давно – сказала на прощание: «С тобой, Лёня, как со стенкой: тёплой, но молчит». Сын в другом городе, звонит по праздникам, по-деловому: как дела, нормально, ну давай. Я не в обиде, так у многих. Работаю сторожем на платной стоянке: сутки через двое, будка, чайник, кроссворд, машины въезжают и выезжают. Дома – телевизор да тишина. Собака мне была ни к чему: возни много, а толку, думал я, чуть. В мои годы новых привязанностей не заводят – старые бы не растерять.

Но эта не спрашивала. Серая, лохматая, дворняга дворнягой, одно ухо рваное. Сидела у подъезда и смотрела. Я прошёл мимо – не отстала, потрусила следом до самой двери. Цыкнул на неё – села и опять смотрит, спокойно так, будто имеет право. На третий день я вынес ей корку хлеба. На пятый – кусок колбасы. А на десятый поймал себя в магазине на том, что беру пакет корма: так, на всякий случай.

Назвал я его Барбосом, без затей. Кобель, крупный, степенный. Ел аккуратно, потом ложился у моих ног и вздыхал по-стариковски, как я сам. Я ему рассказывал – про стоянку, про сына, про то, что по телевизору; он слушал, повесив рваное ухо, и иногда стучал хвостом по полу, будто соглашался. Странное дело: пустая квартира, в которой я двадцать лет молчал, вдруг наполнилась. Одним собачьим дыханием да этим стуком хвоста – а наполнилась.

Я и сам не заметил, как стал торопиться домой со смены. Раньше тянул, не спешил – чего там, в пустых стенах. А тут идёшь и думаешь: ждёт. Сидит небось под дверью, ухо рваное набок. И от одной этой мысли в груди делалось теплее, чем за двадцать прошлых зим, вместе взятых.

Только была у Барбоса странность. Накормлю, посидит – и срывается. Бежит со двора, через дорогу, к соседнему дому, к третьему подъезду. Сядет там у двери и ждёт. Я думал сперва: хитрый пёс, вторая столовая, два дома обслуживает. А потом пригляделся – он там не ел. Он там ждал. Сидел у запертой двери, прямой, терпеливый, точь-в-точь как у меня в первый день, и смотрел на неё снизу вверх, будто вот-вот откроют и выйдет тот, кого надо.

Спросил я у тамошней консьержки. Она и рассказала.

– Так это ж Пала Андреича пёс, – сказала она. – С третьего этажа. Месяц уж как деда увезли. Упал у себя в квартире, соседи снизу услыхали грохот, скорую вызвали. В больнице лежит, не приходит в себя. А пёс его, вишь, всё ждёт. То к подъезду прибежит, посидит, то пропадёт куда-то на полдня. Я уж думала, одичает с голоду – а он, гляди, гладкий да сытый, чудеса.

Гладкий он был с моего корма. Вот и все чудеса.

Я стоял и не знал, куда себя деть. Выходит, целый месяц я кормил не бездомного. Я кормил собаку человека, который лежит сейчас один в больнице и даже не знает, что его кто-то ждёт. А пёс ждёт. Каждый день, у двух дверей разом. И что я, чужой мужик со стоянки, тоже теперь в этом деле по самые уши.

-2

Павла Андреевича я и не знал толком. Кивались во дворе, перекинемся словом у баков – и весь разговор. Но в тот вечер я не смог не пойти. Сам не пойму зачем. Взял Барбоса на верёвку, дошёл до больницы, привязал у входа – с собаками внутрь нельзя, – и поднялся.

В регистратуре спросили, кем прихожусь. Я сказал: брат. Соврал, не моргнув глазом. Был бы родственник – пустили бы; а «сосед, который собаку подкармливает» – кто я такой, чтоб меня к лежачему пускать? Брат – дело другое. Дали халат, сказали палату.

Палата на четверых. Павел Андреевич у окна, маленький, седой, глаза закрыты, дышит сам. У изголовья тихонько попискивало. Я сел на табурет и долго не знал, куда девать руки и что вообще говорят людям, которые тебя не слышат. Потом наклонился и сказал – вполголоса, чтоб соседи по палате не услыхали, как немолодой мужик разговаривает с тем, кто молчит:

– Слышь, Андреич. Это сосед твой, со стоянки. Ты меня, может, и не помнишь. Я чего пришёл-то: пёс твой жив. Барбосом я его зову, ты уж прости, не знал, как по правде. Ждёт он тебя. У двери сидит, у твоей. Так что ты это… держись давай. Раз собака ждёт – тебе никак нельзя. Слышишь? Нельзя тебе теперь.

Он, понятно, не ответил. Только грудь поднималась и опадала, ровно, медленно. Но я зачем-то решил твёрдо: пока пёс ждёт – и я буду ходить. Носить ему собачьи новости. Глупо это? Глупо. А не ходить – ещё глупее, рассудил я.

Были вечера, когда я себя спрашивал: чего ты ходишь, Лёня? Кто он тебе? Лежит чужой дед, не слышит, не очнётся, может, и никогда. Сидишь, как дурак, докладываешь ему про собаку. Один раз я даже дошёл до больницы – и повернул от самых дверей. А дома Барбос глянул на меня, на пустую верёвку в руке, и так глянул, будто спросил: ну? И я наутро снова пошёл. Перед псом совестно стало, вот что.

-3

Так и повелось. Сутки на стоянке, двое дома с Барбосом – и в больницу, как на работу. Я рассказывал лежачему Андреичу про его пса: как тот облаивает каждую въезжающую машину, будто он тут главный; как притащил мне свою драную тряпичную игрушку и положил у ног – подарок; как по вечерам тихонько подвывает у двери его подъезда, и весь двор уже привык. Говорил – и сам себе дивился: сроду я столько не разговаривал, даже когда было с кем.

Медсёстры привыкли к «брату». Одна, помоложе, как-то сказала, поправляя ему подушку:

– Хорошо, что вы ходите. К нему ж больше никто.

Я промолчал. А эти два слова – «больше никто» – застряли во мне занозой. Лежит человек тридцать с лишним дней – и за всё это время ни одна живая душа не зашла, кроме чужого сторожа да дворняги под окнами. Я в тот вечер дольше обычного сидел. Рассказал ему и про жену, что ушла, и про сына, что звонит по праздникам. Раз уж всё равно слушать некому, пусть хоть он слушает. Может, оно и доходит куда-то, кто ж знает.

А про самого Андреича я мало-помалу разузнал – у той же консьержки, у соседей по двору. Всю жизнь на железной дороге, путеец, рано овдовел, детей не нажил. Тихий, нелюдимый: по двору здоровался кивком и шёл к себе. Один в один как я, только постарше. Может, оттого меня к нему и потянуло: я в нём, как в окне напротив, видел себя лет через десять-пятнадцать. Лежит человек, каких полный двор, каких город полон, а на этом свете его держит, выходит, одна дворняга да чужой сторож. Горше этого я, пожалуй, ничего и не знаю.

-4

А потом появилась родня.

Племянник. Молодой, в хорошей куртке, с кожаной папкой под мышкой. Я застал его у подъезда Павла Андреевича: он выпытывал у консьержки код домофона, всё про квартиру допытывался – приватизирована ли, кто прописан, какие документы. А Барбос вертелся у его ног, ластился, хвостом мёл: свой, думал, родной хозяйский запах, наконец-то пришли. Племянник отодвинул пса ногой. Не со зла даже, а так, как отодвигают мешок, что мешается под ногами.

– Это ваша собака? – спросил он, заметив у меня в руке верёвку.

– Дядина, – сказал я. – Павла Андреевича.

– А-а. – Он поморщился. – И что прикажете с ней делать. Дядю, говорят, не сегодня завтра… Мне потом с квартирой да бумагами разбираться, не до псины. Сдам в приют. Или усыпить, чтоб не возиться: старый уже кобель, кому он нужен.

Я смотрел на этого мальчика в хорошей куртке и медленно закипал. Месяц. Целый месяц его дядя лежал один как перст. Ни разу племянник не приехал, не позвонил в больницу, не спросил, жив ли ещё его дядя. А как квартира на горизонте замаячила, тут же явился, с папочкой, при документах. И первое, что надумал, – избавиться от собаки. От той самой, что одна его и ждала у двери.

– Усыплять не дам, – сказал я. – Заберу к себе.

– Да забирайте, мне без разницы, – он пожал плечами. – Только распишитесь где надо, что претензий ко мне не имеете.

Претензий. Будто я у него старый холодильник со двора выношу.

-5

В тот же вечер я сидел у Андреича в палате и был злой на племянника, на папку эту, на весь белый свет. И, против всех больничных правил, заговорил в полный голос:

– Ты слышишь меня, нет? Тебя тут вся родня уж со счетов списала, прости за прямоту. Один пёс не списал. Да я, дурак старый, к вам обоим прикипел. Так ты мне не вздумай! Не смей. Кто Барбоса твоего кормить будет до скончания века – я один, что ли, тянуть всё это должен?

И тут он шевельнул пальцами. Чуть-чуть. Я сперва решил – почудилось, свет так упал. А потом веки его дрогнули, и он открыл глаза. Мутно, тяжело, не сразу поймав меня взглядом. Губы зашевелились. Я наклонился к самому его лицу, затаив дыхание.

– …пёс, – еле слышно выговорил Павел Андреевич. – Где… мой пёс?

Я заорал на всю палату, зовя сестру, и сам ревел в три ручья, и хохотал разом, как помешанный. Сбежались медсёстры, врач, кого-то отодвинули, мне велели выйти, а я стоял в коридоре, держался за стенку и не мог остановиться: и слёзы, и смех.

-6

Выкарабкался Андреич. Медленно, тяжело, заново учась держать ложку и переставлять ноги, но выкарабкался. А племянник, как прознал, что дядя пришёл в себя, испарился вместе со своей папкой: квартира-то, выходит, не светит, а живой дядя ему и не нужен. И бог с ним. Не больно-то и ждали.

Домой я привёз Андреича сам, на такси. Барбос будто почуял заранее – заметался по двору, заскулил, кинулся к старику, когда мы из такси вышли. Пёс не залаял и не запрыгал, как делают собаки от радости. Он подошёл тихо, ткнулся лбом ему в колено и замер. И Андреич, держась одной рукой за палку, другой опустился на его лохматую голову и долго стоял так, ничего не говоря. Я отвернулся. Не моё это дело было – смотреть, как встречаются двое, что друг друга дождались.

Теперь Павел Андреевич дома. Ходит пока с палочкой, держась за стены, но ходит. По вечерам сидим то у него, то у меня, пьём чай с сушками, спорим, кому ставить чайник. А Барбос – между нами, на полу, морду на лапы, рваное ухо торчком. Слушает, как два немолодых мужика толкуют о всякой ерунде, и постукивает хвостом: тук, тук, тук.

Я так и не признался Андреичу, что в больницу ходил «братом». А он, кажется, и сам всё понял. Обронил один раз, не глядя на меня, в чашку: «Спасибо, брат». Я поправлять не стал.

Собак я и теперь не большой любитель. Но этого, рваноухого, не отдал бы никому и ни за что. Потому что не пёс прибился ко мне в апреле. Это меня прибило – к двоим, без которых я теперь и не знаю как.