После того вечера Надя не стала ждать утра, чтобы что-то решить. Решать было нечего. Артём ушёл, как уходил всегда, — пообещав и не сделав.
Утром встала затемно, по привычке. Развела пойло, обошла стойла. Окрепший телёнок тянулся мордой, и она дала ему руку, постояла. Потом достала с полки тетрадь — ту, в твёрдой обложке, что Игнат отдал, — и записала, что привезли, что в расход пошло.
Устинья пришла, потопала у порога, сбивая грязь.
— Опять до свету тут. Спишь ты когда?
— Сплю. Печурка прогорит — и встаю.
Устинья оглядела каморку — топчан, сундучок в углу, фуфайку на гвозде — и нахмурилась.
— Сколь тебе по этой конуре мыкаться. Зима на носу. Тут к утру вода в ведре стынет.
— Где ж мне ещё, теть Устинья.
— То-то и оно, что негде. — Устинья помолчала, что-то прикидывая. — Аксиньина изба пустует. Прибрали её весной, царство небесное, родни нет, полдома впусте стоят. Я в правление схожу. Чего добру гнить.
Надя посмотрела на неё. Сказать спасибо — рано, ещё ничего не решено, да и не верилось, что для неё, чужой, кто-то пойдёт хлопотать.
— Сходи, — сказала только. — Спасибо, что хлопочешься обо мне.
***
Устинья сходила. Вернулась через день, к вечерней дойке, и сказала между делом, будто о пустяке:
— Отписали тебе полдома. Заходи, живи. Бедно там, печь дымит, окно одно, ну да руки у тебя есть.
— Это как же... мне? На что?
— На то, что работница ты, а не приживалка. Председатель спрашивал — стоит ли. Игнат Сергеич при том был, сказал: справная, учёт по совести ведёт, держать надо. Его слово районное, к нему прислушались.
Изба стояла на отшибе, за порядком домов, ближе к ферме. Половина — Надина: горница в одно окно, печь, сени, лавка вдоль стены. Стёкла мутные, в углу натекло, печь топили в последний раз весной. Бедно, голо. Но это были её стены, её порог, её печь — впервые с того дня, как она сошла с автобуса.
Она внесла сундучок и поставила в угол, к окну. Тот самый, окованный по углам жестью, что мать собирала ей в дорогу. Поставила — и постояла над ним. Мать говорила тогда: войдёшь — голову держи. Вот она и вошла. Не в тот дом, к воротам которого её не пустили, а в свой, пускай и в половину чужой избы.
***
Прибирать пришли всем телятником.
Валька притащила ведро извёстки, размешала, и они с Надей белили печь, перемазавшись по локоть. Устинья отскребла золу и взялась прочищать дымоход. Валька болтала без умолку — про корову, про мать, про то, что Надюше тут будет хорошо, вот увидишь, и занавески она свои старые отдаст, всё равно лежат.
К полудню пришёл Игнат. Снял плащ, сложил на лавку, оглядел избу хозяйским глазом.
— Надо бы тебе поленницу соорудить.
— Не надо, Игнат Сергеич. Я ещё кого попрошу.
— Не нужно никого просить, сам управлюсь.
Он провозился до сумерек. Надя подавала ему то гвозди, то придерживала, где надо, и руки их раз-другой сошлись. Игнат глянул на неё — коротко, ровно, — и она отвела глаза, а после, сама не заметив, усмехнулась.
Устинья от печи это приметила и ничего не сказала. Только хмыкнула про себя да поскребла заслонку с лишним усердием.
Затопили к ночи на пробу. Печь занялась, потянуло теплом, дым пошёл в трубу, как положено. Валька захлопала в ладоши. Надя стояла у печи, грела руки, и тепло шло от неё по всей нетопленой избе, и это тепло было своё.
— Ну вот, — сказал Игнат, надевая плащ. — Живи.
— Спасибо.
— Пожалуйста.
Он ушёл в темноту, к фельдшерскому дому, где его поставили на постой, а Надя осталась одна в своих стенах. Постелила на лавке, легла. Печь дышала ровно. Впервые за все эти недели она уснула не на чужом топчане.
***
Недостачу Игнат довёл до дна.
Поднял накладные за весь год, свёл выдачи и приёмки, и след вывел к складу.
Фёдор Кузьмич сперва вилял, поминал дороги да обвес, а после сел и не нашёлся. Игнат отписал в район, как было. Через неделю приехала комиссия, ещё раз сверила бумаги, и Фёдора Кузьмича сняли с заведующего фермой — за то, что год покрывал. Барановым занялся район, и дело его пошло дальше.
Деревня всё это разобрала по дворам. И та самая Манефа, что прежде носила по селу Агафьины слова про чужую бабу при колхозном добре, теперь носила другое: что недостача-то старая, складская, а на Надьку валили зря, и хорошо, что районный дошёл до правды, не дал затаскать безвинную.
У колодца Наде стали кланяться. Бабы, что косились на неё как на артёмову приживалку, теперь здоровались первыми, звали по имени.
***
Агафья Семёновна осталась почти одна.
Манефа забегать перестала — нечего стало доносить, да и совестно. У колодца, завидев Агафью, бабы примолкали и расходились. Соседка через дом, что прежде первой кланялась, теперь кивала сухо. Слово Агафьи, которым она весь век ворочала улицей, потеряло вес, и она этого не понимала: за что же теперь от неё, как от прокажённой?
И сын отдалился. Артём в избе сидел чужим, ел молча, на дворе пропадал дотемна, а раз и вовсе пришёл за полночь и на материн оклик не отозвался.
Это и грызло её пуще людских пересудов.
Прихватило её под вечер, у крыльца. Несла дрова из поленницы, и вдруг тяжело надавило под левую руку, в плечо отдало, в глазах потемнело. Охапка вывалилась, Агафья осела на ступень, ухватилась за перильце, а воздуху всё не хватало.
Надя в тот час шла мимо — с фермы, своей дорогой к избе, мимо кольцовского двора, как ходила всегда. Увидела на крыльце осевшую фигуру и не раздумывала ни секунды подбежала.
— Агафья Семёновна. Слышите меня? Не вставайте.
Свекровь подняла на неё глаза — мутные, испуганные, — и узнала. И в этих глазах прошло разом всё и не за что было ухватиться.
Надя завела её под руки в избу, уложила на лавку, расстегнула ворот, поднесла воды. Высунулась в окно, окликнула пробегавшую мимо девчонку:
— Беги к фельдшерице, скажи — Кольцовой худо, с сердцем. Бегом!
И вернулась к Агафье. Намочила тряпицу, положила на лоб. Села рядом, держала её холодную руку.
Агафья лежала, глядела в потолок и не могла глядеть на ту, что сидела рядом. Закрыла глаза. По виску сползла слеза. Эта пришлая, чужая, которую она со свету сживала, сидела теперь над ней. И в этом незнании было всё, и оно ломало её тише и страшнее, чем сломал бы любой попрёк.
Пришла фельдшерица, захлопотала, велела лежать смирно. Надя поднялась.
— Я пойду. Тут уж и без меня.
Агафья разлепила губы. Хотела сказать — и не сказала. Только посмотрела вслед, и в этом взгляде первый раз не было приговора.
***
Артём пришёл к ней через несколько дней — уже в её избу.
Постучал, толкнул дверь, шагнул через порог и стал. Чужой дом, в котором жена его была хозяйкой. Он постоял, и видно было, что это его ударило сильнее любого её слова.
— Сядешь? — спросила Надя.
— Сяду.
Сел на лавку, мял шапку в руках. Долго собирался.
— Я, Надь, не от матери пришёл. Сам. Мать про это не знает. — Он поднял на неё глаза. — Я перед тобой виноватый. Кругом виноватый.
Надя молчала, ждала.
— Я тебя одну бросил, — выговорил он тяжело. — У ворот бросил, в сторожке бросил. Когда тебя при людях за горло брали — я не пришёл. А пришёл, когда чужой человек уж всё за меня сделал. Стыдно мне, Надь. Так стыдно, что глаза б не глядели.
Он замолчал. Надя видела: говорит правду, и говорит её впервые сам.
— Я всё за неё прятался, — сказал он тише. — Мать да мать. Удобно так было — пускай мать решит, а я ни при чём. А ты одна тянула. Прости меня, если можешь.
Надя села напротив. Помолчала, подбирая слова, потому что слова эти были тяжёлые и сказать их надо было раз и правильно.
— Зла на тебя нет, Артём, — сказала она. — Мне тебя жалко, и за то, что было меж нами хорошего, спасибо. Это я помню.
— Так, может...
— Нет. — Она сказала это ровно. — Ты послушай. Я тебя ждала, Артём. Долго ждала. И я устала ждать. Сама себе угол нашла. И назад, в ожидание, не пойду.
Артём опустил голову.
— Я переменился, Надь. Я теперь понял.
— Понял, да поздно. Только перемену свою ты теперь не для меня делай. Для себя. Живи своим умом. От матери отлепись — не зло на неё держи, а просто стань сам себе хозяин. Тогда и человек из тебя выйдет.
Он сидел молча. Потом встал, надел шапку. И первый раз за всё это время выпрямился — не виновато, не пришибленно. Что-то в нём собралось.
— Спасибо, что не попрекнула, — сказал он.
— Иди, Артём. И матери помоги — ей плохо, ты гляди за ней. Она одна осталась.
— Догляжу.
Он вышел и пошёл по тропке — не оборачиваясь на её окно, не ожидая, что окликнут. Шёл сам, по своей дороге, и Надя глядела ему вслед без горечи, отпустив наконец и его, и всё, что с ним было связано.
***
Время шло, и Надя обживалась.
Достала старые занавески, что отдала Валька, повесила. Завела козу — Устинья помогла сторговать. Печь топила, прибиралась, по вечерам сидела с тетрадью, сводила фермские числа. Изба переставала быть голой, наполнялась её жизнью, и сама Надя в этих стенах распрямлялась.
Игнат заходил часто — то по фермскому делу, то проведать, как печь тянет, не дымит ли. Чинил, что надо было чинить, приносил то скобу, то гвоздей, и засиживался дольше, чем требовало дело. Работали они рядом ладно, понимали друг друга с полуслова, и часто слов было не нужно вовсе.
Устинья всё это видела.
— Ты с им другая делаешься, — сказала она раз, наблюдая, как Надя провожает Игната глазами за калитку. — Оттаяла. Улыбаешься чаще. Я тебя такой и не помню.
— Скажете тоже, теть Устинья.
— Я не слепая. И ты не дура. — Устинья поправила платок. — Человек он надёжный. По правде живёт. Таких мало. Ты не упусти от гордости-то.
Надя ничего не ответила. Но и спорить не стала.
***
Дело своё Игнат на ферме доделал. Бумаги свёл, комиссии сдал, в район отписал всё до конца — пора было ехать обратно.
В последний вечер он пришёл к Наде проститься.
За окном лёг первый снег — тонкий, чистый, прихватил землю к зиме. В избе было тепло, печь дышала, на столе стояла кринка молока от Надиной козы. Игнат сел, и они говорили — про телят, про окрепшего бычка, что Валька схоронить собиралась, про дурную складскую породу людей и про то, как трудно правду довести до конца. Говорили долго, об одном и о другом, потому что расходиться не хотелось ни ему, ни ей.
Час был поздний. Игнат поднялся, потоптался, надел плащ — и не уходил.
— Уеду завтра, — сказал он. — Дело кончено.
— Знаю.
Он помолчал.
— Ты, Надя, держись тут. Ты сильная. Сама на ноги встала, без чужой подмоги. Я навидался баб битых да забитых — а ты другая. С тобой как с человеком хорошо.
— Спасибо тебе, Игнат Сергеич. За всё.
— Я по правде, ты знаешь.
— Знаю. Оттого и спасибо.
Они стояли близко, и оба понимали то, чего не сказали и в этот вечер. Слов не нашлось, да они и не были нужны. Игнат шагнул к двери, помедлил у порога и наконец вышел.
Надя накинула платок, пошла проводить. Они стояли у её калитки и Игнат глядел на неё прямо, без той ровной отстранённости, с какой смотрел поначалу.
— Я ещё наведаюсь, если можно — сказал он. — По фермам-то ездить ещё доведётся.
— Наведывайся, можно.
Он кивнул и пошёл к фельдшерскому дому, где собрал уже свой чемодан. Надя стояла у своей калитки и глядела ему вслед.