Автобус до Кольцова ходил два раза в день, и Артём подгадал к дневному, чтобы успеть засветло. Надя сидела у окна, держала на коленях сундучок — небольшой, окованный по углам жестью, мать когда-то возила в нём своё, теперь отдала дочери. За стеклом тянулось убранное поле, схваченной первым утренником. Дорога шла в гору, автобус выл на подъёме.
— Скоро уже, — сказал Артём. — За тем леском и Кольцово.
Надя кивнула. Она и так знала, что скоро, он повторял это третий раз. Чувствовала: он не ей говорит, а себе, успокаивает себя перед чем-то, чего она ещё не видела.
Расписались они в райцентре неделю назад, тихо, без свадьбы. Артём сказал тогда: мать сперва пошумит, а после отойдёт. Надя поверила. Не потому, что была легковерной, а потому, что хотела верить, и потому, что Артём говорил это так, будто сам не сомневался.
Мать провожала её тяжело. Стояла у крыльца, в латаной кофте, и складывала в сундучок приданое: стопку полотенец с вышитым краем — сама вышивала зимними вечерами, ещё когда Надя в школу ходила. Положила и отрез на платье, синий, бережёный.
— Богато не дам, — сказала мать. — Чего нет, того нет. Но ты гляди. — Она взяла дочь за обе руки, повернула ладонями вверх, будто показывала кому-то невидимому. — За тобой чужого нет. Стыда нет. Обману за тобой нет. Войдёшь — голову держи.
Надя запомнила это крепче всего.
***
Кольцово открылось сразу за лесом — большое село, в две улицы, с белой колокольней без креста, приспособленной под склад. Дома стояли крепкие, на каменных подклетах, не то что у них в Дворниках. Артём повеселел, стал показывать: вон ферма, вон контора, вон школа, а вон и наш дом, второй от колодца, под зелёной крышей.
Дом и правда был справный. Пятистенок, наличники резные, двор крытый. Видно было, что хозяйка тут есть.
Агафья Семёновна стояла у ворот.
Не вышла навстречу, не всплеснула руками. Стояла, скрестив руки под грудью, в тёмном платке, повязанном низко, и смотрела, как они идут от автобусной остановки — сын впереди, женщина с сундучком следом. Лицо у неё было спокойное. Это спокойствие Надя увидела издали, шагов за двадцать, и внутри у неё что-то опустилось.
— Мам, — сказал Артём, подходя. Голос у него дрогнул на одном этом слове. — Мам, вот. Это Надя. Жена моя.
Агафья Семёновна перевела взгляд на Надю. Оглядела — медленно. Будто прицениваясь к товару, который ей всучивают, а она брать не собиралась.
— Жена, — повторила она. Попробовала слово на вес и нашла его лёгким. — В райсовете расписались, стало быть. Тихонько. Чтоб мать не знала.
— Мам, я хотел…
— Хотел. — Она не повысила голоса. — Мало ли кто чего хотел. В дом жену вводят с роднёй, с благословением, чтоб люди видели: вот, мол, сваты, вот добро, вот честь честью. А не привозят... — она поискала слово, — …как тёлку с базара.
— Агафья Семёновна, — сказала Надя.
Свекровь посмотрела на неё.
— Артём мне муж по закону. Мать меня благословила.
— Мать. — Агафья Семёновна усмехнулась одними губами. — Это какая ж мать? Из Дворников, что ли? Вдова Лукерьина? Знаю я ваши Дворники. Голь да босота. — Она помолчала. — Сын мне дом позорит, а я ему ворота отворяй.
Артём стоял между ними, переступал с ноги на ногу.
— Мам, ну зачем ты так…
Надя ждала ещё слова — одного, мужского, твёрдого. Слова не было. Был сын, которому неловко перед матерью, и которому неловко перед женой, и который больше всего хотел, чтоб эти двое как-нибудь сами, без него.
Надя это поняла за один удар сердца. И это было больнее всего, что свекровь ещё могла бы сказать.
— Ты, Артём, заходи, — сказала Агафья Семёновна ровно. — Ты сын. Тебе дом родной. А ей, — она не назвала Надю никак — ей тут места нет. Пущай едет, откуда привёз. Поглядим ещё, жена или так, сбоку припёка.
Она повернулась и пошла во двор.
***
Артём остался у ворот. Лицо красное, глаза мечутся.
— Надь, ты подожди, — заговорил он быстро. — Ты не серчай. Она отойдёт, я тебе говорю, отойдёт. Дай день-два. Я с ней потолкую, она поймёт. Ты пока… ну, пока тут где-нибудь… Я мигом.
— Где «тут»? — спросила Надя тихо.
Он не нашёлся.
— Иди в дом, Артём, — сказала она. — Тебя зовут. Меня нет.
— Да куда ж ты денешься-то одна!
— Это уж не твоя забота нынче.
Сказала без злобы, и оттого он растерялся ещё сильнее. На злобу он бы знал, что ответить — оправдался бы, повинился, пообещал. А на это ровное он ответить не умел. Постоял, помялся и — Надя видела — обрадовался, когда из-за калитки мать позвала:
— Артём! Стынет всё.
Он дёрнулся к Наде, будто хотел взять за руку, и не взял.
— Я приду. Вечером приду, слышишь? Ты только не уезжай.
Надя осталась на улице одна.
Она подняла сундучок и пошла. Сама не зная куда — лишь бы от этих ворот.
***
— Это артёмова, что ль?
— Она. Привёз вон. А Семёновна-то не приняла.
— И-и, бабоньки, дело-то какое. Без свадьбы, без сватов…
— Сама виновата. Кто ж так замуж идёт — крадучись.
— Да чем виновата-то? Парень привёл — парня и спрашивай.
— Артём-то хорош. У матери под юбкой всю жизнь, а тут — на тебе, женился.
Голоса смолкли, когда Надя прошла мимо. Она шла прямо, не оглядываясь, держала спину. Внутри всё дрожало, но снаружи — мать сказала: голову держи. Она и держала, хоть это и стоило ей всего, что в ней было.
Ноги сами вынесли к ферме — длинному приземистому строению на краю села, за порядком домов. Там пахло скотиной, силосом, мокрой соломой — и от этого знакомого с детства запаха ей впервые за день стало чуть легче. Это был её мир. Коровник она знала, как свою избу.
У входа в телятник стояла женщина в ватнике и резиновых сапогах, немолодая, кряжистая, с лицом обветренным и строгим. Смотрела на Надю в упор, без жалости и без любопытства — оценивающе.
— Чья будешь? — спросила она.
— Ничья пока, — ответила Надя. — Артёма Кольцова жена. Из Дворников я.
Женщина помолчала.
— Устинья Егоровна я, — сказала она наконец. — Тут за старшую по телятнику. Значит, это тебя Семёновна от ворот завернула.
— Меня.
— И куда ж ты теперь?
— Не знаю, — сказала Надя честно. — К матери возвращаться — не хочу. Сразу скажут: не прижилась, мол, права была Агафья. А я не виноватая, чтоб вот так уезжать.
Устинья Егоровна оглядела её ещё раз — теперь как-то иначе, дольше задержавшись на руках. Руки у Нади были рабочие, в трещинах, с коротко срезанными ногтями — не белоручка.
— Ишь ты, — сказала Устинья без улыбки. — Гордая.
— Не гордая. А зря голову гнуть не буду.
***
Так Надя осталась на ферме.
Устинья Егоровна не стала её жалеть. Сказала просто: при телятнике есть каморка, где ночные дежурят, там топчан, печурка, перекантуешься ночь, а утро вечера мудренее. И тут же, не дав опомниться, приставила к делу — потому что человек, который сидит и горюет, ей был без надобности, а человек при деле — другой разговор.
— Раз руки есть — день проживёшь, — сказала она. — А реветь будешь — иди вон в поле, там никто не видит. Тут реветь некогда.
Дел и правда было невпроворот. Вечерняя дойка отошла, но телята оставались на руках, а с телятами осенью всегда морока. Один, недельный, лежал в углу пластом — слабый, не вставал, не сосал. Доярка молодая, Валька, совалась к нему так и сяк, разводила руками.
— Помрёт, теть Устинья. Холодный весь.
Надя подошла, присела на корточки, тронула телёнка. Он был и правда холодный, ушами поводил еле-еле. Она оглядела стойло, заглянула в кормушку, потрогала пойло в ведре.
— Пойло-то стылое, — сказала она негромко. — Ему парного надо, тёплого, с пальца. И обтереть досуха, да в мешковину, да к печке поближе.
Устинья Егоровна молча смотрела, как Надя берётся за дело: как стащила ватник, осталась в кофте, как растёрла телёнка пучком соломы досуха, как пристроила его на сухое, поближе к печурке, как нагрела пойло и стала поить с пальца, терпеливо, по капле, придерживая мордочку. Телёнок сперва не брал, мотал головой, потом зачмокал.
— Где так навыкла? — спросила Устинья.
— Дома. И в колхозе на телятнике стояла, два года, до замужества.
— А-а. — Устинья кивнула, будто что-то для себя решила. — Оно и видно, что не с улицы.
Валька смотрела во все глаза.
— Гляди-ка, зачмокал! А я думала — всё, отходит.
— Думала она, — проворчала Устинья. — Думать научись сперва. — Но в голосе её уже не было прежней сухости.
Надя осталась на ночное дежурство. Сама вызвалась — всё одно не спать. Устинья не отговаривала. Уходя, обернулась в дверях:
— Артём-то твой — он парень не злой. Слабый только. У Семёновны все слабые, кого она под себя возьмёт. Она и мужа покойного, царство небесное, в струне держала. — Помолчала. — Ты не на него гляди. Ты на себя гляди. Себя не урони — а он, может, ещё и выправится. А не выправится — туда и дорога.
И ушла.
***
Артём пришёл поздно, в темноте. Надя услышала шаги, потом он сунулся в каморку — виноватый, продрогший, с узелком в руке.
— Я тебе вот… поесть принёс. Картошки, хлеба. Мать спит уже, я тихонько.
Надя сидела у печурки, в отсветах огня. Не встала.
— Спасибо, — сказала. — Положи вон.
Он положил узелок, потоптался, сел на край топчана. Долго молчал, собирался.
— Надь. Ты пойми. Мать — она ж не со зла. Она по-своему. Она думала, я Зинку возьму, Баранову, — у той отец кладовщик, дом — полная чаша. Она с малых лет это в голове держала. А тут я — ей как обухом. Ну вот она и… Отойдёт она, Надь. Дай срок.
— Артём, — сказала Надя. Повернулась к нему, и он от её спокойного лица поёжился сильнее, чем от мороза. — Ты вот пришёл. Картошки принёс. Это хорошо, спасибо тебе. Только говорить надо было не тут. Говорить надо было там, у ворот. Когда мать сказала, что мне места нет.
— Так я ж…
— Вот-вот.
Он опустил голову.
— Я растерялся, Надь. Я не думал, что она так-то…
— А я думала, у меня муж есть. — Она сказала это тихо, без упрёка, и от этого слова легли тяжелее камня. — Не для того я за тебя шла, чтоб в сторожке сидеть да ждать, покуда твоя мать позволит считать меня человеком. Я не нанялась. Я жена тебе. А жена у порога не ночует, пока муж в тёплой избе.
Артём молчал. Ему нечем было крыть, и он это понимал.
— Я с ней поговорю, — сказал он наконец. — Завтра. Твёрдо поговорю, слышишь? Я ей скажу…
— Не говори мне, что ты ей скажешь. — Надя отвернулась к огню. — Сделай.
Он посидел ещё, потом встал. У двери задержался.
— Ты не уедешь?
— Нет.
— Точно?
— Иди, Артём.
Он ушёл. Надя осталась у печки. Телёнок в углу завозился, и она встала к нему. С делом было легче.
***
Агафья Семёновна на другое утро была спокойна и даже довольна. Сын ночевал дома, в своей постели, ел её щи. Девка — где-то на ферме, и слух уже шёл, что в сторожке, при телятах. Это было хорошо, это было правильно: пускай помыкается, пускай поймёт, что без неё, Агафьи, в этом доме ей не бывать. Поревёт да и уедет к своей Лукерье в Дворники. А там и забудется, и Артём опомнится.
Одно её царапнуло. Зашла под вечер соседка, Манефа, рассказала: невестка-то, артёмова, на ферме не сидит сложа руки — телёнка выходила, какого Валька уж схоронить собралась, и Устинья её к делу приставила, и хвалит вроде.
Агафья Семёновна слушала, поджав губы.
— Хвалит, говоришь.
— Хвалит. Работящая, говорит.
«Работящая». Этого Агафья не любила пуще всего. Люди увидят, что работает, что не дура, что при деле, — и пожалеют, и примут, и тогда уж её, Надьку, из деревни не выкуришь.
Этого Агафья Семёновна допустить не могла.
***
Зина Баранова зашла к Кольцовым через день, под вечер, будто бы по делу — отец прислал гостинца, банку мёду да кусок сала.
— Тёть Агаш, батя велел передать. С нашей пасеки.
— Спасибо, Зинуша. Проходи, садись. Чайку.
Зина прошла в горницу, села — уверенно, по-хозяйски, будто и впрямь была тут не чужая. Огляделась. Дом был хорош, и Зина знала ему цену, и видно было, что примеряла его на себя — не первый год.
— Артём-то дома? — спросила, разглаживая юбку.
— На дворе. Скоро придёт. — Агафья поставила чашки. — Ты не серчай на него, Зинуша. Заблудился парень. С кем не бывает по молодости.
— Мне-то что. Его дело. — Но сказала так, что было ясно: дело не только его, и она своего ещё не отдала.
Надя в это время шла мимо двора Кольцовых — за хлебом в магазин посылала Устинья, и дорога вела тут. Окно горело, занавеска была отдёрнута, и Надя на ходу, против воли, увидела: за столом — свекровь и молодая, нарядная, в красной кофте, сидит как у себя, чай пьёт. И услышала, в открытую форточку, обрывок:
— …погоди, Зинуша. Перемелется — мука будет. Эта надолго тут не задержится, я тебе говорю…
Надя прошла мимо, не сбавив шага. Но внутри похолодело.
***
Через два дня Агафья Семёновна пошла в контору.
Не к председателю — тот мужик был занятой и в бабьи дела вникать не любил. А к Фёдору Кузьмичу, заведующему фермой, с которым у неё были давние счёты-расчёты: когда-то его жене Агафья помогла с покупкой тёлки по сходной цене, и Фёдор Кузьмич это помнил.
Села напротив, сложила руки.
— Фёдор Кузьмич. Я к тебе по делу.
— Говори, Агафья Семёновна.
— У тебя на ферме баба чужая трётся. Надька, из Дворников. При телятнике ночует.
— Так Устинья её взяла. Руки рабочие, чего ж.
— Взяла. — Агафья помолчала, подбирая слова. — А ты подумал, Кузьмич, кто она? Откуда? Бумаги у неё какие? Прописана где? Приехала невесть откуда, невесть как — сегодня тут, завтра нет. А на ферме — телята, корма, учёт. Случись недостача — с кого спрос? С тебя, Кузьмич. С тебя да с Устиньи. А она — ищи-свищи, в свои Дворники укатила.
Фёдор Кузьмич нахмурился. Про недостачу он не любил — за прошлый год был у него грех с кормами, еле отписался.
— Да вроде баба тихая…
— Тихая. — Агафья усмехнулась. — Тихая-тихая, а сына моего окрутила тихонько. И тут так же тихонько окрутит. Ты ферму блюди, Кузьмич. Не моё дело учить, а только… на собрании-то скоро отчёт. Спросят: кто да что у тебя на ферме делает, по какому праву. Ты подумай, что отвечать будешь. Чужой человек, без оформления, при колхозном добре.
Она встала.
— Я ж тебе добра хочу.
И ушла, оставив Фёдора Кузьмича в раздумье.
***
Под вечер, управившись с телятами, Надя вышла за дровами к поленнице, что у самой стены конторы, — телятник стоял с конторой бок о бок, и дрова были общие. И услышала через стену, в неплотно прикрытое окно, два голоса. Один — Фёдора Кузьмича. Другой — бригадира, Степана.
— …Семёновна-то ко мне приходила, — говорил Фёдор Кузьмич. — Насчёт этой, артёмовой. Мутит. Недостачей пугает, собранием.
— А чего ей?
— А того. Она сыну Зинку Баранову сватала. А он эту привёз. Вот и хочет её отсюда выжить. Чтоб духу не было. А мне что? Мне лишний грех не нужен. Скажет правление — гони, я и погоню.
— Жалко бабу. Работящая.
— Жалко у пчёлки. — Фёдор Кузьмич помолчал. — На собрании поднимут вопрос — кто такая, по какому праву на ферме. Семёновна уж и слова нужным людям шепнула. Выставят чужой, неоформленной — и всё. А недостачу к такой пришить — пара пустяков. Спишут на неё что хошь, она и уедет сама, без выгону. Зинку-то Барановы по-прежнему держат, ждут. Семёновна так и говорит: эту уберём, а там Артём одумается, дело молодое.
— Круто берёт.
— Семёновна-то? Она тихой сапой. Оно вернее.
Надя стояла у поленницы, прижав к груди охапку дров, и не дышала.
Вот оно, значит, как. Не пустить в дом — это полбеды. Это она пережила бы, перетерпела. Её хотят убрать совсем — из деревни, из колхоза, из жизни Артёма. Не криком, не дракой — тихо, через правление, через людей, через бумагу, через позор.
Дрова оттягивали руки. Где-то в телятнике замычал телёнок — тот самый, выхоженный, окрепший. Надя медленно выдохнула.
К матери она не поедет. Это она знала теперь твёрже прежнего. И в ногах у свекрови валяться не станет. Впереди было другое: отстоять право быть женой Артёма, который ещё не знал, муж он ей или так, сбоку припёка.
Она поправила охапку и пошла в телятник. Дел было невпроворот, а реветь некогда.