Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

«Теть Моть, до пятницы, выручи», – говорили мне годами и пропадали. На семидесятилетие я приготовила им всем ответные подарочки(юмор)

Я женщина тихая. Меня в родне так и прозвали – божий одуванчик. Дунь, говорят, на бабу Мотю – и развалится. И я не спорю. Пусть себе думают. Тихому одуванчику, между прочим, много чего рассказывают и много при нём делают такого, чего при бойкой бы поостереглись. Сидит бабка в уголке, кивает, чаёк разливает – ну что с неё взять. А бабка тем временем всё видит, всё слышит и, главное, всё помнит. Память у меня, грех жаловаться, как капкан: что попало – не выпустит. А родня у меня большая и до денег охочая. Не злая, нет, не подумайте. Просто привыкли, что баба Мотя добрая, баба Мотя не считает, у бабы Моти всегда можно перехватить «до получки» и не отдавать. Потому что куда одуванчику за должниками гоняться. Он и сам не вспомнит. Первым повадился племянник мой, Радик. Этот занимать начал ещё при царе Горохе. То «теть Моть, на запчасть, машина встала, в пятницу железно верну, отвечаю», то «на телефон, разбил, без него никак, работа же». Возвращал? Ни разу. Зато телефонов сменил с тех пор шт

Я женщина тихая. Меня в родне так и прозвали – божий одуванчик. Дунь, говорят, на бабу Мотю – и развалится.

И я не спорю. Пусть себе думают. Тихому одуванчику, между прочим, много чего рассказывают и много при нём делают такого, чего при бойкой бы поостереглись. Сидит бабка в уголке, кивает, чаёк разливает – ну что с неё взять. А бабка тем временем всё видит, всё слышит и, главное, всё помнит. Память у меня, грех жаловаться, как капкан: что попало – не выпустит.

А родня у меня большая и до денег охочая. Не злая, нет, не подумайте. Просто привыкли, что баба Мотя добрая, баба Мотя не считает, у бабы Моти всегда можно перехватить «до получки» и не отдавать. Потому что куда одуванчику за должниками гоняться. Он и сам не вспомнит.

Первым повадился племянник мой, Радик. Этот занимать начал ещё при царе Горохе. То «теть Моть, на запчасть, машина встала, в пятницу железно верну, отвечаю», то «на телефон, разбил, без него никак, работа же».

Возвращал? Ни разу. Зато телефонов сменил с тех пор штук пять, и все новее моего.

Кума моя, Бронислава, брала «на зубы». Уж так у неё зубы болели, так болели, что я последнее отдала. Зубы она вставила, золотые, красивые, улыбается – загляденье. Мне той улыбкой и осталось любоваться, других процентов не видала.

Зять, Гарик, перехватил однажды «до пятницы, теща, выручай». Пятница та была, дай бог памяти, три года назад. С тех пор много пятниц прошло, а денег моих – ни одной.

Внучка, Виолетта, перехватила у меня на свадьбу – пышную, с лебедями из салфеток и тамадой в блестящем пиджаке. Свадьбу сыграли на славу. Через год развелись. Лебеди улетели, тамада уехал в другой район веселить других молодых, а должок остался – за невестой передо мной.

И соседка моя, Розалия, хоть и не родня, а тоже из своих: брала «на лекарства, Мотенька, до пенсии, помираю». Лекарства, видать, крепко помогли – на пенсию она с тех пор каждое лето в санаторий укатывает, а долг свой лечить так и не начала.

И каждому-то я что говорила?

«Да ладно, родимый, свои люди, сочтёмся». И рукой махала. Они и рады: одуванчик и есть одуванчик, сказано же.

И ведь не то чтобы мне рублей этих было жалко. Бог с ними, с деньгами, я не из жадных, на тот свет копейки не унесёшь. Жалко мне было другого: что выручаешь родного человека от чистого сердца, последнее отрываешь, а он твою доброту за глупость держит.

Дал в долг – стало быть, простофиля, умный бы не дал. Вот эта арифметика меня потихоньку и грызла. Не рубли. А то, что за мои же рубли меня, выходит, и в дурочки записали.

А я приходила домой, доставала книжечку и записывала. Хорошую такую книжечку, в коже, с золотым обрезом – мне её сам Радик и подарил на какой-то праздник, не глядя, лишь бы отвязаться.

«Вот, теть Моть, ежедневник, дела записывать».

Спасибо, племянничек. Записываю. Твои дела в первую очередь. Число, сумму, на что брал, что обещал. Аккуратно, в столбик, как меня ещё в торговом учили, я ведь полжизни за прилавком отстояла, недостачи нюхом чую. Двадцать пять лет в гастрономе – это, милые мои, целая академия.

Там тебя за пять секунд считать научат, да не на бумажке, а в уме, пока ты покупателю сдачу отсчитываешь и про погоду с ним беседуешь. И людей читать научат с одного взгляда: кто пришёл купить, а кто – обсчитать. Так что зря моя родня на одуванчик надеялась.

Одуванчик-то из бывших товароведов. А товаровед, дорогие мои, и во сне дебет с кредитом не перепутает. Все думали – бабка ту книжку в комод сунула да забыла. А бабка в неё каждый божий вечер, как в святцы, заглядывала.

А тут подкатило мне семьдесят. Дата круглая, отвертеться нельзя – родня сама напросилась: отметим, теть Моть, как положено, в складчину. Складчину эту я знала наперёд: придут с пустыми руками, зато с пустыми желудками, и сложатся разве что аппетитами.

Так и вышло. Явились все. Радик с новым телефоном, Бронислава с золотой улыбкой, Гарик с дочкой моей и с твёрдым намерением хорошо поесть. И главное – явились в предвкушении.

Слух-то по родне прошёл: бабка кубышку всю жизнь набивала, юбилей, поди, не с пустыми руками гостей отпустит, расщедрится, может, и наследство при жизни начнёт раздавать. Глазки блестят, носы по ветру.

Радик весь вечер вокруг меня так и вился: то стульчик подвинет, то «вам не дует, теть Моть?», то скажет, какая я моложавая да какая память у меня ясная. За семьдесят лет столько заботы я от него не видала, сколько за один этот вечер в сладком ожидании бабкиной щедрости.

Бронислава подарила мне носовой платочек – и трижды напомнила, что он «с кружевом, не из дешёвых».

Гарик произнёс тост, длинный, со слезой, про то, что семья – это святое, а старики в доме – чистое золото. Слушаю я это золото про золото и тихонько думаю: ох, родимые мои.

Знали бы вы, какое золото вас в конвертиках дожидается.

Сели за стол. Я их накормила – на убой, как умею, чтоб уж потом без обид. Они разомлели, разнежились. И тут я говорю: дорогие мои, и мне в кои-то веки хочется вас отблагодарить за то, что не забываете старуху. Приготовила я каждому подарочек. Личный, именной.

И достаю конверты. Из той самой кожаной книжки повырывала листочки, в конвертики разложила, на каждом имя надписала. Раздаю.

Что тут сделалось. Засветились мои родимые, как ёлки новогодние. Радик конвертик свой аж к уху потряс – не шуршат ли купюры. Бронислава заулыбалась во всё своё золото. Зять плечи расправил. Думают: вот оно, бабка раскошелилась, дождались.

Открыли.

А там у каждого – опись. Кто, когда, сколько и на что брал. Итожек снизу подведён, чин по чину, рукой бывшего продавца. Радику – тут и запчасть, и пять телефонов, и «на свадьбу другу», и «зубы куме поручился вернуть, да не вернул». Брониславе – зубы золотые во всей красе, с датой. Гарику – та самая пятница трёхлетней давности, обросшая, как снежный ком. И ни копейки процентов, заметьте. Я ж не банк. Я по-божески: сколько взял, столько и записано.

Повисла за столом тишина. Такая, что слышно было, как у Радика в животе мой же салат оливье возмущается.

Бронислава первой опомнилась, зашелестела бумажкой, прищурилась на свою опись.

– Мотя, – говорит, – а чего это у тебя тут зубы записаны? Какие такие зубы?

– Твои, Бронечка, золотые, – отвечаю кротко. – Помнишь, ныли так, что ты ко мне среди ночи прибежала, в одной ночнушке? Вот они, голубчики, и числятся. Я б тебе на них ещё и проценты насчитала, да совестно: ты ж ими улыбаешься, а не я.

Гарик в свой конвертик глядел долго, губами шевелил, считал пятницы. Досчитал – и сделался белее скатерти.

– Теть Моть, – выдавил Радик наконец. – Это… что?

– Это, родненький, бухгалтерия, – говорю ласково. – Семьдесят лет прожила, пора и подбить, кто кому чего должен. А то ведь как: одуванчик, мол, не считает. А одуванчик, оказывается, считает. Да ещё как.

****

Сидят мои гости пунцовые, в конвертики уткнулись, глаза поднять боятся. Бронислава золотую улыбку спрятала, губы поджала. Думают, сейчас бабка деньги назад потребует, при всех, с позором.

А я выдержала паузу – люблю, грешным делом, паузу выдержать, в торговле это первое дело – и говорю:

– Ну а теперь, дорогие мои, слушайте бабкин подарок. Долги ваши я вам прощаю. Все. Дарю. Чтоб спалось вам спокойно и в глаза мне смотреть не совестно было. Берите свои описи на память. И знайте: не потому прощаю, что не считала, а потому, что посчитала – и решила простить. Это, между прочим, разные вещи.

Тут они выдохнули. Зашумели, заобнимали: ох, теть Моть, ох, золотая, ну ты даёшь, ну напугала. Радик прослезился даже – от облегчения, не от совести, я-то разницу вижу. И стали мне руки целовать, и салат мой нахваливать с удвоенной силой, и про любовь родственную говорить такие слова, каких я за все семьдесят лет от них не слыхивала.

Дёшево отделались – вот и расщедрились на ласку.

А я всё на одного поглядывала. На Стасика. Внучатый племянник мой, тихий, неприметный, в дальнем углу сидел. Этот за всю жизнь у меня ни рубля не взял. Зато наколол мне дров на три зимы вперёд, кран на кухне починил, без которого я год капала, обои в комнате переклеил – и всё молча, и всё чаю не выпьет, не притащив то печенья, то конфет к этому чаю. Бедно живёт парень, мать одна растила, костюма приличного отродясь не нашивал. А душа золотая, без всякой пробы.

Конвертик я и ему приготовила. Протягиваю. Он краснеет:

– Баб Моть, вы чего. Я ж вам не должен ничего. Я и не брал.

– Знаю, что не брал, – говорю. – В том и штука. Бери, не обижай старуху.

Открыл. А там не опись. Там деньги. Те самые, что родня моя годами думала из бабки вытрясти. Я их не растеряла, не растратила – я их Стасику собирала, по рублику, тихонько. На костюм, на курсы его водительские, о которых он мечтает да всё не решается. Чтоб человек на ноги встал.

Я ведь почему именно ему. Не из жалости – жалостью человека не поднимешь, только пуще в землю вобьёшь. А по справедливости, по моей же бухгалтерии. Все эти годы я не одни рубли записывала. Я людей записывала: кто чего стоит. И выходило по моей книжечке, что самый богатый человек во всей нашей родне – вот этот тихий парнишка в углу, у которого в кармане ветер гуляет, а в руках всякое дело спорится.

Богатый – это ведь не тот, у кого карман полный. А тот, кто, ничего за душой не имея, последнюю рубаху отдаст да ещё и извинится, что она не новая.

Поднял он на меня глаза – большие, мокрые – и слова сказать не может. А родня притихла, смотрит, и до самых недогадливых наконец доходит, чего бабка-одуванчик все эти годы считала и для кого берегла. Не для того, кто громче «теть Моть» кричал. А для того, кто молча дрова колол.

Вот так у меня юбилей и прошёл – все при своих, и каждый получил ровно то, что заработал.